Теперь от берегов пруда на два метра ряска да тина. С откоса посмотришь — будто барочное зеркало в тяжелой медной оправе с темным ядрышком стекла. Нет заходов в ту воду, и песчаная коса, по которой когда-то ступали под водой десятки детских пяток, затянута илом. Не взбивает ребятня волн, гонящих дикую заросль прочь от купален. Все теперь запиявлено да квакает отовсюду на тридевять голосов в ночном тумане.
Как не стало тут Савелия, так и всех не стало. А было раздолье, им созданное, его трудом организованное на радость всей окрестной ребятне. Летом — купания, зимой — катания, а по первому льду и щуку тягали. Вышел Савелий однажды с огорода за сенокос, к бережку, постоял, призадумался. Да спилил иссохшее дерево, корнями уходящее в воду. Наложил на пень балки, сколотил мост. Высокий, что трамплин, ладный и крепкий. Крепкий, как сам ваявший его мастер, приложивший всю могуту, скованную в большом его молодом теле.
Сам молча стоит, бывало, да тихонечко улыбается, не подходя к воде, от брызг пятясь. А пацаны горлопанят, зовут Саву с ними. Сава-то им ровесник почти, всего-то года на три постарше. Но не идет, и только стесненно переваливается, кивает голова его вверх-вниз, как на плавном поршне ходит. Большая голова, выбеленная и выжженная соломенным небом. Безо лба голова, а покатым пузатым горшком. Глядит на бомбой летящего ныряльщика из-под холмов бровных дуг маленькими узкими глазами, курносо хмыкает сам себе.
— Сава! — кричит мать через огород. — А ну, иди!
И поворачивает коромыслом плеч, медведит через лопухи домой.
Смиренно крупнеет в ветхом дверном косяке, смотрит на мать за столом. Там перед ней на самотканом узорочье скатерти банка яблочного варенья и пустая бутылка водки. Рядом сидит младшая сестра Савы — Лидочка. У Лидочки сильная психическая болезнь и возможность скорой слепоты. Она улыбается всегда одинаковой улыбкой мутности и забвения, чуть приоткрывая сухие губы. И глядит огромными стеклами линз, где почти нет глаз — одни концентрические круги.
— Сходи, сынок, сходи, — говорит мать, протягивая комок купюры.
Сава блестит узкими глазами, смурно улыбается, но покорно берет деньги — это мать, ей нельзя перечить. В магазине все обходится без слов. Тетя Валя за прилавком знает все про всех, а стало быть, и у кого какой с нее спрос.
Отдал — выдали — забрал. Так просто бывало, что и глаз не стоило подымать. Теперь уже не увидишь его несущим в газету обернутую полушку. С тех пор, как не стало его тут, Лидочка сама ходит кое-как — до магази-на-то чего уж.
Но а сам Савелий вина не трогал. И кто его знает, почему и как так умел проводить он воздержание от змеевой чаши, живя бок о бок с пьющими из нее и находясь в вечном созерцании их падения. Г оворил ли ему голос свыше, проводимый древней кровью староверов по здоровым его крестьянским жилам; или инстинкт животного благонадежно спасал там, где люди великого ума топятся в водке; а может быть, сам он великого ума был человек, только ум этот не в голове носил, а в груди.
Той зимой он расчистил на пруду каток. Все там же на пригорке стоял, наблюдая копошение детворы на коньках. Румяный, беломясый, с неподвижным взглядом узких глаз. И хрустел валенками по снегу через поле, за железную дорогу в церковь — забирать сестру.
Лидочку пристроили по хозяйственной части к батюшке. Начинание то казалось всем делом хорошим — куда ж еще девку отдать, чтобы под присмотром, чтобы недалеко, но подальше от водки и черной ее избы. Походатайствовал за Лидочку дядя из города — видный мужик, милиции старшина, — куда деваться.
Мыла в подворье полы, выполняла нехитрые указания старших баб. Стягивала плат на самое лица и только видела узкую полосу пола и пространство на пролет швабры. Однажды баба стащила платок ей на затылок «как положено», и увидела Лидочка огонь свечной-лампадочный, сусальный полумрак грозных ликов. Да как закричит. Из ведра водой на четыре стороны, кинулась в двери, упала. Бросились подымать — вырвалась, выругалась, и по снегу босиком домой. Заболела, все бредила. Бредила дома, бредила в больнице, потом стихла, и жизнь в ней замерла. Но к весне, почуяв почки и грачей, пошла на поправку. Обратно в черную избу свою к матери. Сава по тому поводу не сильно сокрушался — водить сестру больше никуда не надо, на колым да на сон времени больше.
Так сидел он на комельке, отирая пот, отдыхал, вогнав клин в крученое бревно. Покачивал на колене топорище. И заметил из-под холмов бровных дуг острым взглядом своим силуэт вдали на дороге. Приближался человек, шатаясь, и апрельский ветер нес с грачиным граем странный звук человеческого голоса. Сава встал и напрягся — то шла по дороге его сестра Лидочка. То ли плакала она, то ли пела. Но была, судя по всему, ужасно пьяна, и что-то жуткое сквозило в ее образе мимо рваных луж. Вскоре он увидел нимб растрепанных белесых волос, блестящее от слез лицо, и все ту же улыбку бессмыслия. Мужская сорочка на ней скошена, верхних пуговиц нет, и бесстыже оголена плюшка белой груди.
— Кто? Кто тебя? — заревел он.
Пахнуло водкой, закричала, оттолкнула и завыла, убегая в разъехавшиеся сени. А Сава стоял, жав со скрипом кулаки, пытая взглядом рваные лужи, клочья мертвой травы, косые заборы, вербы. И рычал, чуя в себе недоброе, потревоженного медведя, зверя лютого, но беспомощного в оцепенении и слепоте. А сестра плакала всю ночь, да и потом еще пряталась где-то. Но с тех пор, говорят, часто ее стали видеть идущей с той стороны дороги.
Тогда вечером продавщица тетя Валя отпустила ему две бутылки, и вторую он домой не понес. Решил того зверя, что цепенел в нем, выпустить на свет из слабой до сдерживания его разумной плоти. И топор пригодился кстати — зверь был теперь вдвое сильнее, не боялся ни призраков, ни чудищ, обступивших его в голом поле. Носился по сырым буграм, хватал небесные кручи за свинцовые крылья, выл до ночи, озверенный луной. Нашли его в соседней деревне на куче шифера, полуголого, распаренного, в неизвестно чьей крови. И в ту же ночь определили в отделение.
Но на праведного и правда, и не ведающему авось чаще мостик кладет. Пришла бумажка, и на следующее же утро Саву из непотребного места выпустили. Следующий же день прислал гостя из города. Явился по ухабам на пригородной электричке сам видный старшина милиции, брат Савиной и Лидочки матери, дядя их.
Глядели всем селом, как идет по колеям в кожаной куртке, слушали, как скрипит она кожей, как матюгается приезжий за блеск туфель, меркнущий в апрельской каше. Подошел к дому, прошел туда-сюда — свериться, тот ли дом и почему номера не видно. Давно не был, с молодости. Разве что в церковь приезжал, бывало, на праздник, да все больше с мужиками знакомыми повидаться. А в избу что — в избу стыдно.
На стук вышла мать, красно поглядела на старшину, умилилась слезно. Но тот ее сразу же и осек.
— Сына позови!
— Да ты с порога-то. ты вон тряпочкой. не стой, родимый.
— Савелия, говорю, позови.
А сам запускает глаз назад — нет ли свидетелей. Мать все не уходит, просит, вяжет невнятно. Но вот Сава вышел и сам на шум. Закрыли за дверью старушку, сами отошли на слободу — поговорить.
— Ну и чего ж ты? Все? Так себя порешить и хочешь? — спрашивает дядя-старшина.
Молчит Сава в землю, на багровых щеках искры веснушек запаливают стыд.
— Мать пьет, сестра пьет, сосед — пьет, этот — пьет, тот — пьет. В болоте по уши. Дом развалится — там и поляжете за бутылкой. Ты-то теперь чего? Работаешь где?
Жмет плечами.
— Ух, неандерталец. Я за тебя вчера похлопотал там. чтоб не держали. Кто знает, чего натворил бухой. Ты мне по гроб жизни благодарным быть должен.
Сава бурчит благодарность.
— Да вот мне куда твоя благодарность.
Из-за забора появляется шапка, за шапкой — вторая. Отходят дальше дядя с Савой, где уже начинается поле и нет никого.
— Ты вот что, — рукой на Савино коромысло, — пропадешь ты тут. Пропадешь. Все тут пропадает, гниет. Никому оно не нужно больше, нечего здесь делать молодым.
Вскидывает Сава голову в сторону хаты. Но старшина осекает.
— А что они? Они на дно тебя с собой и потащат. И уже, скажу тебе, тащат. Ты-то у нас как же, терпеливый, блин, смирной. А вон позавчера видали мы, на что ты способен оказался. Хорошо, брат, погулял. Ничего не знаю, ты меня слушай: кто так вот погулял разок, тот и второй погуляет, и третий. и потом уже дяденька не вытянет, когда забьешь кого. Дурное дело нехитрое, когда дури, что в медведе.
Молчали под грай полевой, под скрипы кожанки. Холод добирался, тек по носу, гнул беседу к концу.
— В общем вот.
Старшина вытащил из кармана телефон, и щелки глаз Савы округлились. Большой такой телефон, блестящий, светящийся, из новых. За такой хоть весь дом бери с узорочьем.
— Есть куда записать?
Сава молчал, вновь сузившись и стушевавшись.
— Э-э, прорвань. Куда ж вам писать. Погоди.
Достал из кожаных скрипов ручку с билетиком, на билетике написал номер. Протянул.
— В районе — это от города уже полчаса на электроне — есть Паша. Это его номер. Ты ему позвони, скажи, от меня. Он в курсе, он тебя устроит. Комнатку даст на первое время. Там придумаешь. Ну чего ты таращишься? Чего ты пыхтишь, твою налево?
— Да куда ж.
— Уезжай! Уезжай отсюда. Не уедешь — сдохнешь. Понял?
Старшина сплюнул в поле, и Сава поглядел на мертвую траву, шатаемую ветром.
— Понял.
Да, было тут раздолье веснами, летами. Был там мостик крепкий, с которого все мы с сердечным замиранием бомбили воду. А с откоса глядел на нас добрый детина да сторонился под иву от брызг. Теперь нет там никого. Мосток сгинул. Разобрал его на свои таинственные надобности дед Сливыч. Потом и он сгинул. И вот сидишь на берегу пруда в опавшей смородине, и там, за ряской, на середине зеркало, и в нем что наверху, то и внизу. И если истинен этот зеркальный закон, если за рябью житейского ветра все же видны нам знаки небесной справедливости, то, стало быть, сами мы того и заслужили. И потому спасайся, уезжай, Сава, и дальше. И всего тебе самого доброго в путь.
(с) Дмитрий Романов