понедельник, 24 марта 2014 г.

Большой (из цикла рассказов "Селолицые")

Гумблер старенького диктофона скакнул в положение «вкл.». На хромовую ленту кассеты набросились хруст и скрежет — от ткани кармана, где лежало само устройство записи. Постепенно храпы утихли, и дорожку заняли звуки музыки. То был щемящий хор воздушных струй — играл аккордеон. Вот уже запели три-четыре голоса, женские и мужские. Один выбился в соло, затмив силой и особым дрожанием остальные. Такое дрожание уже не в моде. Его мы встретим теперь разве что на старинных записях, когда аппаратура крала средние частоты, и голос мерцал на вибрациях высоких и низких перепадов. О них мы в скорости нашей жизни не будем иметь никакого представления. Но вот этот солист, вряд ли догадываясь о физических особенностях магнитной ленты, подражал дрожащему тембру. Потому что рос и формировал свои пристрастия в те золотисто-жатвенные времена. С Утесовым, Шаляпиным. а бывало, что и Вертинский попадал под грубым удивлением взведенную бровь.

Пели ветераны, собравшись вокруг лавочки. Столичный Измайловский парк привечал деревенского нашего гостя ярким бельмом осеннего солнца, безветрием и сквозящей лучистостью аллей. На них имели тенденцию, да и имеют до сих пор, покуда живы, собираться старики с аккордеонами, гармонями и запазушной песней, что мы назовем «шлягером». И по кудрявой весне, и по первой цвета разведенного купороса осени. Все не жарко и не холодно, а так — статичная середина, близкая к переходу.

Среди них оказывался партизаном наш Валентин Большой. Впрочем, я говорю, оказывался — все во времени минувшем, а ведь как знать. Если теперь у вас за окном майский свет или сентябрьский, то и теперь он там, вероятней всего, на этих лавочках, приехал из села послушать. И тут сразу же возникают два вопроса: почему же он «партизан»? И отчего назван Большим? Валентин Большой. Пойдем по порядку.


Родился мальчик в войну, в колхозную голодину. Выращенный на репе в чугунке, да крапиве в щах или в материных руках — по заду, оказался суров. Но суров только к себе, к себе же и требователен. От мира ничего не ожидавший, скрепленный жилами прагматизма. От людей скрытен и все больше мягок, уж иногда до того, что как бы на глазах прямо ваших покрывался раковиной, и вот уже не человек совсем перед вами — сплошной панцирь, забор. Стоит в прочном, однако, кургузом, стародревнем, как из какого музея, кафтане и в галифе. Откуда достал, в каких скрынях хранит? И лицо — одна морщина стеснения. Через рвы и рези лезет все мысль, да не может вылезти, оформиться. Такая она огромная, эта мысль! Поклюет кротко щелками опущенных к скулам век да свернется обратно. И молчание ответом будет. Махнет иной раз рукой дугой от самого затылка, развернется да уйдет. А ты всего-то о здоровье спросил.

Или услышишь что-то вроде:

— Да чего там уж чего. Сорняк лезет, жития-покоя нет.

Мало кто его знает. Повелось его матери да отцу водить сношения с нашим родом. Как раз и дома стояли напротив. Отчего бы не водить? То мне рассказывали, меня тогда еще не было. Деревня перекрикивалась, бывало, в десяток голосов через оградку, локтем привалившись. По вечерам особенно, отерев со лба дневной примокший сургуч. Кто к кому ходил вечерять, за винишко, за чай, газету показать. Валентин Большой работал себе тихо на заводе, а после в лесу, в бороне, в делах. Толпы бежал, голосни не любил. Зато страсть имел к красивому пению.

И вот родители его, дожив до возраста весьма почтенного и по меркам деревенским, отошли один за другим в месяц. А он бобыль бобылем, без детей, сразу на два дома и остался. По старой памяти продолжал редкое общение с моими пращурами, а остальных бежал.

Сам уже, будучи в той поре зрелости, которую можно сопоставить в природе с приближающимся декабрем, выбеливающим нивы висков, сносящим, вовсе оголяющим поля, думал он все еще о великих идеях. И как-то, быв у него дома, совсем еще маленьким, я поражен был обилием граммофонных пластинок, этажными, десятки раз перепаянными колонками репродукторов. В аскетически убранной единственной комнате на дубовом столе да на соломенной циновочке хозяином пространства располагался чешуйчатый баян. Второй смотрел с полки, уставленной бесконечным множеством пластинок. Все те «шлягеры». Но уж многих вы не сыщете теперь ни в каких ретроспективных поисках, ни по одним блошиным лавчонкам.

— Я вас пригласил, так что сидите и слушайте, — нату-женно говорит Валентин, ставя чай.

И мы с дедом сидим и слушаем. Очень громко — так, что мне даже делается страшно.

Заводит граммофон, хрипят в натуге недавно наканифоленные динамики.

— Это, — говорит, — Гриднев. Ах красавец, ай хорош, стервец!

В забытьи толкает деда в бок, наваливается и кричит на ухо, перекрикивая музыку:

— Подскоки эти, кружева эти, охи-ахи. Вот была музыка! Вся плясом льется. Теперь вот уплывает, как душу уносит жутью.

Прорывается отчаянный пассаж.

— А то вон выносится вдруг издали!

Млеет, покачивается на самодельном табурете.

— И вся тут, вся — нараспашку. А вот эту-то, эту послушай! «Ехал казак за Дунай» — чуешь, где простор воздуху?

Уходим оглохшие.

— Я вам на следующий раз шлемофоны куплю.

А то пришел к нам под Рождество. Сам с баяном. Пил, пел да играл. Но какая игра пальцами-плугами, привыкшими к лопате, мотыге, к станку и стальной болванке токаря? Душа рвется, а как даст тонической рванины, как сам-то почувствует, так и стушуется, брякнется на стул, и стаканом по столу.

— Наливай!

И уже больше не притронется к инструменту. А морщины сложатся в колыбель тяжелой думы, и так она там и заснет тяжелым вертким сном. И он сам замолчит следом, все в нем так же подернется дремой, а тело будет совершать автоматические привычные за десятилетия движения отдельно от ушедшего в свои топи сознания.

— Тебе бы парочку уроков, что ли, взять? — как-то говорит ему дед.

— Эх, — падает рука от затылка, — а чего мне они скажут нового? Я вон записываю на диктофон, чего в Москве в парке наиграют, а дома.

Дома засядет за записи, прислушивается так, что все лицо ходуном от думы ходит, от напряженного втягивания шершавых звуков с пленочки. Партизан-разведчик. Ну как так? Слышится — легко. А как пальцем ткнешь — так сразу три клавиши переложишь и запоганишь всю себе гармонию. Тьфу, мать. Пошли их ко всем бель-месам!

Такой вот музыкант. И, говорят, даже в школу ходил — под дверями кабинета музыки сидел, все с дик-тофончиком своим хриплым. Записывал тайно гаммы, наставления учителя детям, какие-то фразы, ходы. А напрямую спросить — все только поводит лицом, взведет очи мученика да махнет рукой.

Рукой мозолистой, стершей в прах щепочный не одно древко косы, лопаты. Живет у пруда, так решил берег строить, расширять тропу, запруду с помостками, чтоб бабам полоскать удобнее. И вот здесь уже стоит сказать о Валентине как о Валентине Большом.

Как жители Низкой земли, нидерландцы, возводили сети дамб в ограждение своих польдеров, отвоевывая у моря сушу. И старый Фауст бросал вызов стихии воды, помыкая сказочными кобольдами. Как египтяне брали у спадающего «нижнего» Нила дары, ниспосылаемые Нилом «верхним», по которому плыл челн всеблагого и всевидящего Ра. Как святые на карельских озерах корзинами на лодках возили землю, насыпая острова себе под скиты. Так и Валентин сравнял холм земли, укрепляя берег. Засаживал его сотнями кустов смородины.

— Чтобы корнями скрепляли. Я их под углом сажаю, сто сюда, сто туда, да и будет.

Учить теорему Гаусса, учить Шаляпина, учить травы, химию, птиц! Мир интересен, но не так, чтобы блаженно ему радоваться в его лучезарной непостижимости. А так, что ползет в бороздах мысль тяжелая, дума русская, не высказываемая, не оформленная, дышащая глубоким вздохом с подхрипом. Дума, требующая с человека ответствовать за копчение неба перед Истиной.

— Есть она, истина-то, Валя?

— Есть то, что саженцы посохли. Не успел из лесу вывезти, а там уже — смотри-ка — болото. Отсырели.

— Так я ж не о том тебе.

— ... и посохли потом.

И махнет большой белой рукой с мешковиной. Дугой от затылка, как будто кому команду дает — беги!

Так я один раз и сбежал. Оно было по осени, в листопад, когда стоят те лучистые дни, и по полям, и по ветвям блестят паутинки, коим нет числа. Когда на фоне тучного свинца высвечены купоросные ржаво-медные деревья, лучащиеся, неестественно выставленные, плоские и лубочные — древние канделябры. И резкие тени их стыдливые и багровеющие. Тогда в этих тенях и паутинах рыщут под опадающими сарафанами берез и осин грибники, и тащат из лесу корзины, забитые ароматными и крепкими телами этих загадочных организмов.

Вот и я все рвался в лес по грибы. Но отчего — не помню, а может, и не говорил никто — не было кому меня в лес сопроводить. А мелкого отпускать не решались одного.

— А иди-ка ты с дед Валей. Он места знает грибные, как пятерню свою. Что ты, такие никто не знает. Все заплутают — он выведет. Мы с ним к каким только оврагам не выходили, что и на картах не найти. Часовни в лесу разрушенные видели, постройки. Мхом все поросло, а видать, в старину что-то было. У, знаешь, как интересно с ним. Он все покажет, расскажет. Сходи-сходи, сынок.

И вот мы вечность идем по кочкам, через строй шпицрутенов, через зеленый огонь злой старой крапивы. Сапог норовит остаться в хлюпкой яме, лосиные клещи хоть и не кусают, но копошатся в волосах и упорно выскальзывают из-под пальцев. Тяжелый сырой воздух раннего утра морит, кривит легкая тошнота от недосыпу. Но настоящий грибник — а Валентин Большой был настоящим, — должен вставать затемно, чтобы первым выйти на поклон к листве да бору. Потому что днем гриб прячется, сам лес днем глазаст, пришельца чует за версту. Ушаст — треснешь веткой, а уже и нет перед тобой ни гриба, ни тропы, а все спеленато сырой осокой, и курлычет где-то под ногой черный ручей.

— Это, — показывает он на белые воронки, которых сотни вокруг, — свинухи. Ты их не бери. Они теперь несъедобные. Всякую дрянь тянут себе, радиацию, химию — все по грибнице сосется. Дальше рвы начнутся, вот там черные грузди. Опята-то отошли еще на той неделе. Бери грузди. когда берешь.

Но то капюшон шуршал, затирая его слова, то уже кидался я всем внутренним существом прочь на солнечный пригорок и мимо ушей пускал его научения. Однако в продолжение того бесконечного марша по буреломам и топям в его корзине завелось сущее изобилие. В моей же было все больше какой-то лишайной трухи да десяток порванных зонтов черного груздя.

А мы шли все дальше и дальше. И вдруг впереди в сплетении ивняка что-то затрещало. Словно начали рвать исполинскими ручищами шкуры. Я раскрыл рот и выпучил глаза. Сердце ухнуло так, что понеслись искры. Там в ивняке — я точно видел — набухало огромное и шарообразное. Словно гигантское осиное гнездо, что висело у нас на чердаке, только в тысячи раз больше. Но вот, про-моргавшись, я видел уже нечто иное, совершенно бесформенное и выкатывающееся нам навстречу.

Воздух стал густым и не лез в легкие, как и слова не могли вылезти из горла в воздух. Я попятился, мотая головой в ужасе. И вдруг услышал совершенно спокойный голос Валентина Большого. Он даже вздохнул, и, казалось, вот-вот махнет досадливо рукой, как обычно это делал от самого затылку вниз.

— Кто глядит на нас из сучьев? — И сам ответил что-то вроде: — Староскрючьев.

Так и внукам буду рассказывать сказки ни про какого ни про Бармалея, ни про Лешего, Кощея — куда им перед буреломным кошмаром Староскрючьева.

Не помню как, но вдруг я уже видел знакомые берега лесного пруда. И то была дорога домой. Вот мы вышли на поле, и я плелся сзади, мутнея в неясных полумыслях. Вдали показались дымы и горбы деревни. И тут впереди на лугу я заметил две фигурки. Они шли нам навстречу. Все во мне похолодело, хотя после пережитого посещения это казалось больше невозможным. Однако так и было. То шли Ленка из нашей школы и ее мама. Ленка была на год меня старше и очень мне нравилась. Я ступал след в след за Большим, пытаясь за ним спрятаться. И все глядел на схлопывающиеся галифе, автоматически разглаживая несуществующие складки на своих трениках. А когда Ленка с матерью показались уже совсем близко, я молча юркнул в канаву и ящерицей улепетал своим путем. Через шелест ручьевой осоки услышал безответное «здрасте» Ленкиной мамы.

Не знаю, заметил ли Валентин Большой, что я слинял от него. Да скорей всего, не заметил — все шел до самой своей смородины и высчитывал функции хода миропорядка. И тем же вечером ползла хромовая лента, сводя с себя в динамики щемящий хор воздушных струй баяниста, и большой белый палец на три клавиши пытался разложить, найти ход да показать давно уснувшей деревни дороженьку, а то и большой тракт небесных колесниц, где «Ехал казак за Дунай».

(с) Дмитрий Романов