среда, 30 октября 2013 г.

Томас Эспедаль. Вопреки искусству

Томас Эспедал пронзительно откровенно и бесхитростно пишет о себе и своей жизни: он пытается наладить хозяйство в старом ветхом домике на острове — умерла женщина, с которой он давно расстался, и он приехал сюда растить их общую дочь. Писатель, он перерабатывает горе в слова, и делает это в прустовской манере, виртуозно вытягивая истории одну за другой как шелковую нить из кокона. И так постепенно мы узнаем многое о его жизни: как он писал свою первую книгу, потому что твердо решил стать писателем; что он похоронил маму, наследницу знатной бергенской фамилии, перед которой всегда испытывал смущение оттого, что они с отцом были недостаточно хороши для нее, а другая его бабушка до смерти не могла забыть, что ее выгнала из дома мачеха; как он боится соседских собак и что он обожает прогулки. Истории цепляются одна за одну, роман населяется людьми, но тон его не меняется — это очень светлые, ироничные, блистательно написанные наблюдения и размышления человека о жизни, где старые традиции исповедальной прозы испытывают явное влияние современной открытости и ненатужности интернет-дневников. Книги Эспедала считаются каноном жанра «новой дневниковой прозы». Они переведены на все основные языки мира и во всех странах собирают награды и восторженные отзывы читателей.

Отрывок из книги:

Со Стрелковой улицы мы ездили на Островную, вниз по холму, мимо малоквартирных домов и кооперативного магазина, а потом вверх, на другой холм, к коттеджам на его вершине — с них открывался вид на фьорд и Аскэй. Дорога занимала три минуты. Отец одолжил на фабрике для переезда фургон, и теперь мы курсировали между нашей старой башней и новым коттеджем, разгружая фургон и вновь загружая его. Одежда и мебель, вновь и вновь, и казалось, будто старая квартира никогда не опустеет, мы словно собрали все, что было произведено в шестидесятых и семидесятых годах. Наконец мой отец уселся за руль новенького «Сааба» для последней ездки и повез семью домой.


Дом находился на вершине холма, на скале, на самом краю горы Эйюрд. Под террасой, на склоне, была небольшая рощица, осины с березами спускались до домов на Сульбаккене. Позади дома рос школьный сад, а возле была старая ферма. С 1974-го по 1979-й фермер распродал участки под застройку, и поля стремительно скрылись под новыми домами. Наш дом был таунхаусом на несколько семей, он делился на четыре секции: С, D, Е и F. Еще были А и В — в них располагались гаражи. В нашей секции Е были три этажа: цоколь, гостиная с кухней и маленьким туалетом на среднем этаже, и три спальни и ванная наверху. Мне досталась самая большая комната, вполне просторная, окнами на школьный сад. Родители заняли самую маленькую, туда едва втиснулась двуспальная кровать, зато там было огромное окно с видом на море, и оттого комната казалась большой, почти бескрайней. В цоколе было четыре комнатушки, и отец тут же принялся ломать там стены, он хотел сделать здесь большую комнату с телевизором, ковром во всю стену, книжным стеллажом, двумя диванами из кожзама, тремя стульями и большим столом, на котором стояла бы мамина швейная машинка, такую швейнотелевизионную гостиную, и теперь после работы отец работал здесь. Приближалось Рождество, к празднику мы должны были успеть обустроить наш новый дом, на Рождество вся семья соберется у нас на Островной улице.

Пол в моей комнате застелили зеленым ковром, а стены я решил выкрасить в темно-синий. Плинтусы и шкафы выкрасили в белый, а под белым потолком висела большая люстра, заливавшая комнату мягким золотистым светом, который можно было спрятать, прикрыв дверь и задернув тяжелые светло-коричневые шторы, сшитые мамой. Я придвинул к окну письменный стол, рядом поставил кровать. Два стула и книжная полка — вот и вся обстановка моей комнаты на Стрелковой улице, и такой же будет обстановка всех моих следующих комнат. Мама постоянно покупала и читала книги, множество книг, они лежали у нее на кровати и под кроватью, стопками. Прочитав, она расставляла книги по полкам в гостиной и подвале. Читала она лежа в постели, при свете бра. Дверь спальни была чуть приоткрыта, и, проходя в туалет, я видел маму — она лежала с краю на двуспальной кровати, на голове у нее был маленький белый чепчик, а на носу — очки. Она была похожа на существо из другого мира, как я сейчас понимаю, на еврейского раввина, во всяком случае на мужчину с черными локонами под белой кипой, большим острым носом и круглыми глазами. Зайдя в ванную и взглянув в зеркало, я к ужасу своему осознал, что мама была похожа на меня.

У меня ее нос и губы — зеркало в ванной это подтвердило, у меня ее глаза, прибавить возраст и очки, и лежащей в кровати мамой мог бы быть я.
Как только она дочитывала книгу, за чтение принимался я. Прокравшись в спальню, я вытаскивал прочитанную книгу из стопки на тумбочке, а взамен подкладывал ту, которую только что прочел сам, в надежде, что она не заметит, как я читаю ее книги. Это были книги о женщинах и сексуальности. Она, а вслед за ней и я, читали Бетти Фридан и Мэрилин Френч, Сюзанну Броггер и Эрику Джонг, но в нашу первую зиму на Островной улице она читала Дорис Лессинг, ее «Марту Квест», и книга так подействовала на меня, что я некоторое время играл с мыслью, будто я — девочка. Мне захотелось стать ею, пятнадцатилетней девочкой, бунтующей против матери.

Марта Квест не желала исполнять возложенные на нее надежды, не хотела безвозвратно стать не собой и прожить не свою жизнь, мечтала стать непохожей на мать. Мне тоже не хотелось походить на мать. И на отца тоже. Они постоянно зудели, как важно учить уроки, получать хорошие оценки и выбиться в большие люди, — это было невыносимо. Марте хотелось жить по-другому, по-своему, и я захотел того же, и на несколько недель перед Рождеством я стал ею, пятнадцатилетней девочкой, взбунтовавшейся против матери.

Я поехал в город. Возле здания Школы экономики я сел в автобус до центра, он проехал мимо пристани, от которой, как я выяснил, каждую субботу уходили паромы в Англию, в Ньюкасл. Был четверг. На Рыночной улице я вышел и заспешил к книжному магазину на Страндгатен. Мне нужны были карта и книги. Я хотел купить карту Англии и два романа Чарльза Диккенса и сразу же вернуться домой. Из книжного я прямиком направился к автобусной остановке на Рыночной улице. Автобуса не было, пришлось ждать. Я стоял и ждал автобус номер 9, и тут, почти одновременно, произошли два события. Сначала я увидел дедушку, маминого отца, он шел по площади. Его высокую фигуру в пальто и шляпе видно было издалека. На нем были очки с круглыми стеклами и блестящие черные ботинки, он машинально помахивал зажатой в руке тростью. Его невозможно было с кем-то спутать, однако он выглядел совершенно чужим, он не вписывался в улицу, по которой шел, и мне казалось, будто он пришел откуда-то издалека, из другой страны или иной эпохи, я никак не мог связать этого человека с моей собственной семьей или со мной самим и испугался вдруг, что он подойдет ко мне, узнает меня и мне придется говорить, разговаривать с ним. Что мне сказать? О чем нам разговаривать? Я бы и слова не смог выдавить и стоял бы молча, смущенный и напуганный, напуганный отчуждением между нами. В эту самую секунду подошел автобус, и на задней площадке я увидел Хельге Сорса с двумя братьями. До этого я смотрел лишь на дедушку, и братья увидели меня задолго до того, как я заметил их. Резко вскочив, они бросились к задней двери. Хельге стукнул кулаком по двери, и та открылась. Может, мне позвать дедушку? Мне хотелось окликнуть его — но как? «Дедушка»? Или «Эрлинг»? Нет, кричать я не отважился.

Дедушка прошел мимо, всего в паре метров от меня. Я стоял тихо, ждал, чтобы втиснуться в автобус, как только водитель откроет переднюю дверь, но меня вдруг резко дернули назад и отшвырнули к окну магазина рядом с остановкой. За спиной Хельге выросли фигуры двух его братьев — они готовились схватить меня, если мне вздумается сбежать, но сбегать я не собирался. Я решил покончить с этим делом, избавиться от страха, мучившего меня каждый день долгие недели и месяцы. Хельге принялся осыпать меня ударами, и я даже почувствовал облегчение: наконец-то; он выбивал из меня страх, холод и ужас, ледяной комок, прижившийся в теле, сжался и исчез. Я чувствовал лишь тепло, жар от ударов и пинков. Он бил в пах и по животу, колотил по лицу и глазам, все происходило стремительно, поэтому я почти перестал ощущать удары, но Хельге не унимался, он царапался и кусался, он бросился на меня, и я ударился головой о стеклянную витрину, она треснула, голова тоже, голова треснула с ужасным щелчком, и я оглох и ослеп, погрузившись во тьму и тишину. Я упал. Я будто наблюдал за происходящим откуда-то со стороны, не знаю откуда, возможно, я просто это придумал. Я видел, как мое тело упало, а Хельге продолжал бить меня по голове и груди; кто-то должен его остановить, подумал я, возможно, и закричал, наконец из магазина выбежали люди, две продавщицы, они подняли меня, втащили внутрь и дотащили до раздевалки. Меня посадили на табурет, я снова упал на пол. Мама часто говорила: «Жалко, что вы с дедушкой не успели толком узнать друг друга, ему бы понравилось с тобой разговаривать, спорить, он ведь писал, рассказы, и песни, и множество писем, он был человеком искусства, твой дедушка, он был бы рад увидеть, как ты стал похож на него. Ты — вылитый он», — сказала мама вскоре после его смерти, это случилось на Пасху, а на Рождество он сидел за праздничным столом и в упор рассматривал своего перебинтованного и исклеенного пластырями внука, эту сшитую тряпичную куклу, непохожую ни на кого в дедушкиной семье; думаю, он стыдился этого избитого ребенка, который не может ни говорить, ни есть, возможно, я раздражал его, я нисколько не походил на него с его прекрасными волнистыми седыми волосами, обрамлявшими худощавое лицо с огромными глазами, которые рассматривали меня так, будто я был выходцем из иного мира, грязного и незамысловатого. Он сидел за столом, заткнув за ворот рубашки белую салфетку, он был в темном костюме, в очках в золотой оправе, а взгляд этот, возможно, был взглядом старика, вдруг с тревогой осознавшего, что не знает собственную семью.

Внесли баранину, разлили по бокалам пиво и аквавит, и, постучав ножом по хрустальному бокалу, отец попросил слова и произнес короткую приветственную речь: «Добро пожаловать в наш новый дом на Островной улице»… Потом он рассказал, как мы с приятелями пошли на гору Эй-юрд покататься на санках возле расселины Шнитлер, а там ведь опаснейший склон, и санки мои врезались прямо в дерево, я сломал два ребра, разбил губы и повредил зубы. И Рождество, начавшееся ложью, все-таки завершилось правдой.

Мы подняли бокалы.

Не знаю, помнишь ли ты, как впервые попробовал спиртное, как жидкость застыла на языке и обожгла тело, и оно словно бы узнало это неизвестное вещество, как если бы ждало его, и ты тоже опознал в нем распад с первой попробованной капли, с первого глотка алкоголя. Мы подняли бокалы. В тот вечер мне впервые разрешили выпить спиртное — небольшой стакан пива, возможно жалея меня, жевать мне было сложно, голова болела, рот разбит, я уже принял обезболивающее и вот теперь пиво, и еще я украдкой глотнул крепчайшего аквавита, самогона, он прилип к языку и опалил внутренности приятным жаром, тело погрузилось в тепло и покой, они проступили изнутри, всё встало на свои места, словно нашлась недостающая деталь и то, что было в разбалансе, пришло в равновесие. Меня свербило нетерпение, я не мог дожидаться, пока гости разойдутся, а родители улягутся, мне надо было прямо сейчас пробраться на кухню и попробовать коньяк, и виски, и портвейн, купленный к десерту и пирожным и на вечер после ухода гостей: отец любил, проводив всех, посидеть в одиночестве, вернее — наедине с бутылкой, я знал, что он любит выпить, но не знал, что унаследовал от него это пристрастие.

Глотнув водки, я вернулся за стол, жизнь улучшилась; снег словно льняной простыней укутал дом и террасу, белым покровом защитил нас, сидящих в гостиной; было тепло, в гостиной топился камин; швы на лбу стянуты пластырем, грудь перевязана, я был спеленут алкоголем и хлопком. Снег и платья — мамино и обеих бабушек, красная, черная и синяя ткань, шуршащая, пропахшая духами и сигаретами. Я мечтал, что мне подарят боксерские перчатки. А получил новую пижаму. Две книги и зимние ботинки. А еще белую рубашку, шапку-ушанку, да не важно, что мне подарили, теперь я мечтал лишь о том, чтобы гости ушли. Я хотел остаться наедине с отцом. Поговорить с ним, посидеть, выпить, я и забыл, что время пока не пришло, что я еще не дорос до этого ритуала, и такая привычка приживется позднее, мы будем сидеть в нижней гостиной и вспоминать былое — маму, бабушек и дедушек, всех их тогда уже не будет. В то первое наше Рождество на Островной мы с отцом хотели, чтобы они, все эти родственники, побыстрее ушли и мы бы с ним остались наедине, лишь он и я, а сейчас, когда никого из них нет, нам так хочется, чтобы они были с нами, чтобы они никогда не покидали нас.

На маме было красное платье с серебряным поясом, темный парик с начесом, крупные золотые серьги-кольца и светлое ожерелье, оттенявшее смуглую кожу. Она любила загорать под горным солнцем. Порой мама становилась блондинкой, а порой — рыжеволосой, иногда ее волосы бывали каштановыми, но в тот вечер, в Рождество, она стала брюнеткой с высокой прической. На ней были туфли на высоком каблуке, и она казалась выше чем обычно. Мы водили хоровод вокруг елки, и мама держала меня за руку. Внезапно я потянулся и поцеловал ее обнаженное плечо. «Томас! — прошептала она, оглядев меня, — о господи, да ты только посмотри на себя! От тебя несет спиртным, ты кончишь как твой отец!» В тот момент мы пели рождественские псалмы, и я взглянул на отца, который держал за руку свою мать, — да, пожалуй я похож на него. Я хотел было поцеловать маме руку, но она отдернула ее. «Я серьезно поговорю с твоим отцом», — сказала она. Я знал, о чем она собирается говорить. Я знал, как именно она будет с ним разговаривать. Она встанет перед ним совсем как встает передо мной, поднимется на цыпочки, словно готовясь к нападению, и звенящим голосом примется швырять в него слова. «Мальчик напился! А на Рождество он попросил боксерские перчатки. Он превращается в тебя!» — вот как она скажет и, возможно, расплачется, он станет нервничать и, наверное, спросит: «Ты не любишь меня?» Я не знал, что отец скажет ей, но именно этот вопрос скрывался за всеми остальными. «Неужели она нас не любит?» За нашей любовью к ней пряталось отчаяние: почему ей так неймется переделать нас?

Отец и я — мы любили ее, каждый по-своему, а может, мы любили ее одинаково, с тем же отчаянием, с той же неуверенностью: кем она хочет, чтобы мы стали? И почему ей так важно изменить нас? Мой отец все делал ради нее, делал все, чего, по его мнению, мама от него ждала, из кожи лез. Он исполнял все ее указания, — но хочет-то она чего? Откуда эти строптивость и недовольство? Кем бы она хотела себя видеть? Отец и я — мы никогда не понимали ее. Мы любили, но так и не поняли ее. И она тоже любила нас, но не понимала, в нашей семье образовалась брешь, пробоина, зазор. Может, зазор этот равен расстоянию от Рыночной улицы до улицы Микаэля Крона? Может, расстояние между двумя домами виновато в том, что через нашу маленькую семью прошла трещина, мы с отцом оказались по одну сторону щелины, а мама — по другую? И дистанция между Рыночной площадью и улицей Микаэля Крона переселилась в наш новый дом на Островной, словно, переезжая, мы захватили с собой и этот раскол, разлом, и он передался новому дому, а потом и мне, и я перестал понимать, где мое место, мой круг и кто я.

Когда гости наконец разошлись, мама ушла в ванную переодеться. Она сняла платье и украшения, умылась и стянула парик, сбросила туфли и чулки и в белой ночной рубашке спустилась по лестнице. Усевшись на диван, она закурила. Она совсем переменилась и казалась такой прекрасной, раздетой, чистой, бледной, почти прозрачной, такой спокойной и обнаженной, голое лицо, рот и нос, шея и плечи, локти, руки, длинные пальцы, с которых она сняла кольца, ногти, на которых больше не было лака, — она будто сняла все тревоги, все ожидания, смирилась с собственным бессилием, и она не сердилась, сидела на диване и молча смотрела на нас с отцом, как мы разговариваем. Такие счастливые минуты выпадали, когда она вдруг подчинялась чему-то спокойному и неведомому, ее превосходящему, какой-то мудрости или предвидению того, чему суждено было свершиться и чего невозможно было избежать ввиду неподвластности ей. Нам придется научиться жить самим, без нее. Мы еще будем сидеть вдвоем, и никто не станет нам мешать, однако в тот рождественский вечер она исчезла всего на несколько минут. Она молча сидела на диване и будто откуда-то издалека смотрела на нас, словно она уже покинула нас, но потом она вдруг заметила, что я плачу, не знаю уж, от счастья ли или еще почему, но я заплакал и вызвал ее раздражение. «Мальчик не в себе — сказала она, — ему пора спать».

Запершись в комнате, я любил курить в окно. Сигареты я крал у мамы, а спиртное — у отца. Нацедив немного из бутылки, я доливал бутылку водой. Он и сам так делал, наливал в бутылки воду, чтобы мама не догадалась, что содержимого в бутылках стало меньше. Он тщательно скрывал или старался скрыть, что выпивает, и это удивительно, ведь аквавит он гнал сам. Самогонный аппарат стоял в подвале, в кладовке, и представлял собой большую металлическую посудину, под которой располагалась плитка. Из посудины торчала длинная изогнутая трубка, а другой конец ее был опущен в колбу, где спирт, девяносто шесть градусов, охлаждался и доочищался. По образованию отец был химик, но сомневаюсь, что учеба пригодилось ему на что-то помимо производства самогона, по его словам, «лучшего и чистейшего в мире». Получается, мы оба жили тайной жизнью и врали. Запершись в комнате, я открывал окно, пил самогонку, разбавленную апельсиновым соком, курил сигареты и мечтал стать писателем. Откуда у меня взялась эта мечта? Я прочитал множество книг, и порой — не часто, но бывало — мне казалось, что я мог бы написать сам книгу, которую только что прочел. Нет, не книги Дорис Лессинг, не Диккенса и не Томаса Гарди, это я осознал, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, но книги Мюкле и Бьернебу можно, это не казалось невозможным, думал, верил я. Конечно, мысли эти были довольно глупыми, но, чтобы стать писателем, нужно изначально быть глупым, это я понимаю сейчас, но не тогда, я не понимал собственной глупости и невежества, не понимал, какая степень глупости и невежества нужна, чтобы стать писателем. Мне хотелось писать книги, во всяком случае одну книгу, почему бы и нет, книги существуют, значит, кто-то их пишет. Прочитав «Тесс из рода д’Эрбервиллей» Томаса Гарди, в Тесс я узнал себя. Той внезапно сообщают, что она отпрыск рода более знатного, чем бедняцкая семья, в которой она выросла. Родители отправляют ее к состоятельным людям, чтобы она нашла свое место среди них, но переезд с одного места на другое, видел я, сломал Тесс. Переехав со Стрелковой улицы на Островную, я потерял друзей, а новых заводить не пожелал, во всяком случае не здесь, это место для меня безнадежно, новую жизнь тут начать все равно не получится — для этого нужно было переехать гораздо дальше. Здесь я не мог стать другим, от многоквартирных домов Стрелковой улицы меня отделяла всего пара сотен метров, и если я завтра вдруг полностью изменюсь, все они поймут, что я — подделка.

Я был прежде всего сам по себе. Написать слово «одиночество» бывает сложно, но я был одиноким. А может, и не был. Закрывшись в комнате, я писал дневники — страница за страницей. Дневник за дневником. Я заполнял страницы мыслями и мечтами, писал небольшие рассказы и делал заметки. Я населил дневники друзьями и подругами, на страницах дневника я влюблялся, путешествовал по разным странам и знакомился с людьми. Постепенно эти люди и места начинали жить отдельной жизнью, собственной жизнью. Нет, нельзя сказать, что они действительно оживали или казались настоящими, но порой я думал о них как о живых, и они по-своему существовали, словно привидения или куклы-марионетки, отражения возможных или давно прошедших жизней. Совсем как персонажи романов. Дневники все более походили на романы, язык моих повествований выровнялся, приобрел форму, а из этой формы вылеплялись, будто из глины или земли, руки и ноги, тела и лица, предложения и слова, и они казались правдоподобными.

Из-за писательства возраст мой стал другим. Я пережил то, чего в моем возрасте еще не испытывают, у меня сложился собственный язык, и он оживил явления, о которых я не знал, — в моих текстах они появлялись, развивались и облекались в форму, иначе не скажешь. Я думаю, чтобы написать то, что я только что рассказал, нужно провести в одиночестве много времени.

Родители Тесс и Марты Квест, как и мои родители, и, наверное, как все остальные родители на свете, виновны в одном и том же преступлении: они не знали собственных детей, не понимали их, не могли разглядеть, что таится в них, родители принимали своего ребенка за кого-то другого, они хотели заставить подростков, которые как раз становились самостоятельными, упрямыми и свободными, превратиться в свое подобие, отдаться в плен, стать пленниками профессии, работы и пустой бессмысленной жизни, написал я в дневнике в семнадцать лет, прочитав «Тесс из рода д’Эрбервиллей». Сейчас, спустя двадцать лет писательства и отцовства, я уже так не считаю; подобно моим родителям и всем остальным родителям, я тоже полагаю, что самым лучшим для моей дочери было бы получить образование и найти работу. Теперь я зарабатываю писательством на жизнь, считаю писательство работой и работаю ради денег, изо всех сил стараясь обеспечить себя и дочь. Сев за первую мою пишущую машинку, я тотчас же почувствовал, что работаю, что передо мной станок, машина. Каждый раз, когда я упирал палец в черную клавишу, на белой бумаге отпечатывались маленькие черные буквы. Я производил слова. Мой станок производил слова и предложения, а стук клавиш чем-то напоминал гул ткацких станков на фабрике, где работал отец. Пишущая машинка досталась мне от мамы, и теперь оставалось лишь вставить за валик лист бумаги, и можно было печатать сколько душе угодно. По большому счету, мне было все равно, что писать — больше всего мне нравилось наблюдать, как на бумаге отпечатываются предложения и слова, как на белом появляются черные значки.

Мы с пишущей машинкой сразу сработались. Или спелись. Было похоже, что я нашел свое орудие, свой инструмент, наверное, именно так дети, сев впервые за пианино, нажимают на клавиши и выстукивают свои первые мелодии, словно нашей внутренней музыке, которую мы прежде не могли выразить, удалось отыскать правильный инструмент. Когда я впервые уселся за пишущую машинку, у меня тотчас же появилось ощущение — я делаю все правильно. Я отыскал свой инструмент.

Томас Эспедаль. Вопреки искусствуТомас Эспедаль. Вопреки искусству