понедельник, 15 сентября 2014 г.

Мария Баганова. Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника

Мария Баганова. Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника
Когда промозглым вечером 31 октября 1910 года старшего врача железнодорожной амбулатории на станции Астапово срочно вызвали к пациенту, он и не подозревал. чем обернется эта встреча. В доме начальника станции умирал великий русский писатель, философ и одновременно – отлученный от церкви еретик, Лев Николаевич Толстой. Именно станционному доктору, недоучившемуся психиатру предстояло стать «исповедником» гения, разобраться в противоречиях его жизни, творчества и внутрисемейных отношений, а также вынести свое медицинское суждение, поставив диагноз: аффект-эпилепсия. Ужасные, шокирующие факты узнавал скромный провинциальный врач, задаваясь непривычными для себя вопросами. Зачем великий писатель ездил смотреть на вскрытие мертвого тела знакомой ему женщины? Почему на чердаке дома его ближайшего родственника были найдены скелетцы новорожденных? За что родной сын называл писателя дрянью и отказывался с ним общаться? Почему супруга писателя так ревновала мужа к его секретарю и издателю? Зачем этот издатель не допустил к умирающему Толстому духовника, не дав ему примириться церковью?

Повествование выстроено на основе подлинных дошедших до нас документов, писем и дневников писателя и его родных.

Отрывок из книги:

Наутро к моему великому облегчению из Данкова в Астапово приехал наконец доктор Семеновский. Несмотря на его относительную молодость, Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае. Он внимательно осмотрел больного, выслушал его и, к сожалению, подтвердил диагноз, которого я опасался более всего, – двустороннее воспаление легких. По словам доктора Маковицкого, Лев Николаевич уже несколько раз переносил это заболевание, последний раз в Крыму. Благоприятный климат Тавриды, без сомнения, способствовал его выздоровлению, что вряд ли можно было сказать о дождливой осени в Астапово.


Опийная настойка оказала благотворное действие. Позавтракав и немного отдохнув за ночь, Лев Николаевич стал довольно бодр и добродушно позволял нам себя выслушивать и выстукивать. Когда мы закончили, он спросил Александра Петровича, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Больной, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене.

Александр Петрович о чем-то совещался с Маковицким и вернулся ко мне очень удивленным.

– Много разных людей я повидал… – произнес он, пожимая плечами, – но тут преинтереснейшая труппа. Сейчас Маковицкий поведал мне, что когда на станциях он брал билеты, то вместо денег будто бы заявлял в кассе, что берет билеты для Толстого. «Потом сочтемся». Билеты давали.

Я вспомнил, что при отъезде из Ясной Лев Николаевич взял с собой лишь пятьдесят рублей, и поэтому путешественники были стеснены в средствах. Семеновский выслушал меня, удивленно приподняв бровь, и ничего не ответил.

В этот день, пользуясь присутствием в Астапово доктора Семеновского, я смог посвятить больше времени своим обычным пациентам и в разговорах с местными обитателями почерпнул немало анекдотических сведений о знаменитом графе. Местный булочник, явно симпатизировавший «Черной сотне», не мог простить Льву Николаевичу выступлений семь лет назад во время Кишиневского погрома, когда в том городе было разгромлено больше тысячи домой и ранено полтыщи человек. Толстой писал тогда об «ужасном свершенном в Кишиневе злодеянии». Некоторые абзацы были явно крамольного содержания, их не печатали в официальной прессе, но они расходились в списках: «Еще не зная всех ужасных подробностей, которые стали известны потом, по первому газетному сообщению я понял весь ужас совершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед творением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым, образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам, и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством со своим одуряющим и фанатизирующим людей духовенством и со своей разбойнической шайкой чиновников. Кишиневское злодейство есть только прямое последствие проповеди лжи и насилия, которая с таким напряжением и упорством ведется русским правительством».

В другом доме мне с умилением рассказали, как Лев Николаевич пришел как-то в гости в одно семейство, где справляли какой-то праздник, а его не узнали, сказав хозяйке, что ее спрашивает какой-то мужик. А когда хозяйка послала спросить имя, то прислуга вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. И тогда барыня сразу догадалась, кто пожаловал, и барин тоже, и они провели «мужика» в гостиную, а затем к барину в кабинет и долго там беседовали, причем Лев Николаевич поразил всех кротостью и своим возвышенным и всепрощающим отношением ко всему. «Словно один из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир», – восторгалась рассказчица.

А когда Толстой стал уходить, то оказалось, что праздник прервали и вся лестница заполнена декольтированными барышнями и молодыми людьми во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что служанка, увидев радостную почтительность, с которой приняли неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с фотографическим портретом Толстого, висевшим на стене. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и – «пошла писать губерния»…

В третьем доме мне зачитали из какой-то газеты интервью с извозчиком Федором Новиковым, везшим Толстого из Козельска в Оптину: «Явственных знаний у меня о нем нет, но чувствую, что сердце у него не как у всех. Хочу отстегнуть фартук экипажа, а он не дает, сам, говорит, Федор, сделаю, у меня руки есть. В церковь не ходит, а по монастырям ездит». По дороге Новиков попросил у барина разрешения закурить. (Кстати, барином поначалу он признал Маковицкого, Толстого он принял за старого мужика.) Толстой разрешил, но поинтересовался: сколько уходит денег на табак и на водку? Получилось, что за годовую норму табака можно купить пол-лошади, за водочную – целых две. «Вот как нехорошо!» – вздохнул Толстой».

Конечно, я читал статьи Толстого о вреде пьянства и не мог не согласиться с его рассуждениями о том, что вино губит телесное здоровье людей, губит умственные способности, губит благосостояние семей и, что всего ужаснее, губит душу людей и их потомство. Как врач я вместе с ним скорбел, что с каждым годом все больше и больше распространяется употребление спиртных напитков, что эта «заразная болезнь» захватывает все больше и больше людей. Сам видел я, что пьют уже женщины, девушки, дети, поощряемые взрослыми и что «богатым, и бедным представляется, что веселым нельзя иначе быть, как пьяным или полупьяным, представляется, что при всяком важном случае жизни: похоронах, свадьбе, крестинах, разлуке, свидании – самое лучшее средство показать свое горе или радость состоит в том, чтобы одурманиться и, лишившись человеческого образа, уподобиться животному».

А после в этой же семье вручили мне вчерашний номер «Нового слова», где говорилось, что господин Чертков прислал газете «Утро России» письмо, в котором в качестве близкого друга гр. Толстого объяснил то, что считал возможным объяснить по поводу ухода великого писателя. По его словам, граф Толстой совершил этот шаг ради того, чтобы удалиться в уединение, а потому ему будет тем приятнее, чем меньше людей будут разбирать причины его ухода. «В этом смысле было бы лучше всего, если бы перемена в жизни гр. Толстого осталась тайной, – писала газета, – но так как это невозможно, то необходимо опровергнуть ту ложь, которая проникла в печать. Чертков считает своим долгом заявить, что Лев Николаевич долго додумывал этот шаг и решился на него потому, что почувствовал перед своей совестью, что не может жить иначе».

Хозяева смотрели на меня с надеждой и любопытством. Не желая прослыть сплетником, я тут же подтвердил прочитанное, присовокупив к нему байку о стариках-индусах, покидающих свой дом примерно в шестьдесят лет, чтобы в уединении предаться благочестивым размышлениям. Слушатели мои выглядели несколько разочарованными, но допрашивать меня больше не решились.


В Астапово становилось неспокойно. На станции кроме праздношатающихся личностей прибавилось и жандармов, прибывших к нам из Ельца. Как выяснилось, рязанский губернатор хотел «убрать» со станции самого Толстого и шифровкой запрашивал, «кем разрешено Льву Толстому пребывание Астапове станционном здании, не предназначенном помещения больных. Губернатор признает необходимым принять меры отправления лечебное заведение или постоянное местожительство».

К счастью, эту мысль быстро отвергли, но известие о подобной переписке повергло в ужас Ивана Ивановича: его христианское милосердие оборачивалось чуть ли не крамолой и неприятностями по службе.

Кроме того, Иван Иванович передал мне, что в Астапово прибыли корреспонденты газет «Утро», «Русское слово», «Ведомости», «Речь», «Голос Москвы», «Новое время» и «Петербургское Телеграфное Агентство» и что собирается к нам сам рязанский губернатор. Озолиным был получен приказ не размещать нигде прибывших корреспондентов, что было решительно невозможно. Бедный Озолин отправил начальству несколько телеграмм и в конце концов все же получил разрешение от управляющего делами Рязанско-Уральской железной дороги «допустить для временного на один-два дня пребывания корреспондентов петербургских, московских и других газет занятие одного резервного вагона второго класса с предупреждением, что вагон может экстренно понадобиться для начавшихся воинских перевозок». Но унтер-офицер Филиппов запретил заселение уже подготовленного вагона, о чем отрапортовал ротмистру. Озолин вновь связался с управляющим делами, тот – с полицейским начальством… и, наконец, все было более-менее улажено.

Телеграф на нашей станции работал без передышки: журналисты телеграфировали в редакции о состоянии дел, поклонники забрасывали семью Толстых выражениями любви и восхищения…

– За что мне такое? За что! – восклицал измученный Озолин.

Он был настолько измотан всеми событиями последних дней, что я всерьез опасался удара.


Когда я наконец добрался до своего знаменитого пациента, то застал у его постели Александру Львовну. Она читала отцу из какой-то тетради: «Люди никогда не жили без религии. Мы, маленькая частичка людей, та, которая берет на себя учить большинство, живет без религии и думает, что ее и не нужно. От этого все бедствия людей. А между тем казалось бы ясно, что без религии нельзя жить. Нельзя жить потому, что только религия дает определение хорошего и дурного, и потому человек только на основании религии может делать выбор из всего того, что он может желать сделать, в те минуты, когда страсти его молчат; без религии человек никогда не может знать, хорошо или дурно то, что он делает; только религия уничтожает эгоизм, только вследствие религиозных требований человек может жить не для себя; только религия уничтожает страх смерти; не то, что человек может идти на опасность смерти или даже лишить себя жизни, а может спокойно ждать смерти; только религия дает человеку смысл жизни; только религия устанавливает равенство людей; только религия полностью освобождает человека от всех внешних стеснений».

Я слушал ее чтение, размышляя о том, какие аргументы мог бы противопоставить этой проповеди атеист, к коим, наверное, следовало отнести и Вашего покорного слугу. Впрочем, какое кому дело до моих убеждений? Человек я маленький и никому не известный, а значение для России Льва Толстого жители Астапово уже успели почувствовать.

Судя по всему, чувствовал себя пациент совсем неплохо, несмотря на неприятный диагноз. Доктор Семеновский уже уехал. Я просмотрел оставленные им записи, смерил температуру, пульс… Сейчас общее состояние казалось удовлетворительным, но все говорило о том, что к вечеру надо ждать ухудшения.

– В молодости я был совсем неверующим! – поведал Толстой, обращаясь, видимо, ко мне. – Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а все живут на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, а в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться с ним и самому в собственной жизни никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там вдали от жизни и независимо от нее; если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением.

Он замолк, перевел дыхание и снова сделал знак дочери, она продолжила чтение: «Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я с пятнадцати лет стал читать философские сочинения, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учение, но в чем было Его учение, я тоже не мог бы сказать». – Она замолчала, вопросительно взглянув на отца. Тот сделал знак продолжать – «Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать свою волю, – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше пред людьми подменялось желанием быть сильнее других людей, то есть славнее, важнее, богаче других». – Девушка снова умолкла.

– Я всей душой желал быть хорошим, – опять заговорил Лев Николаевич, – но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказывать то, что составляло самые задушевные мои желания, то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. – Голос его немного окреп, в нем появились негодующие обличительные нотки. – Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной: «Ничто так не образовывает мужчину, как связь с порядочной женщиной»; еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов. – Теперь в его голосе звенели слезы. Волнение плохо сказалось на дыхании, ему приходилось делать паузы. – Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет… – Слезы уже снова текли по его щекам. Александра Львовна промокнула их платком и принялась уговаривать отца отдохнуть, но он прервал ее повелительным жестом и продолжил: – Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое бы было мученье, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни! – Он устало откинулся на подушки.

Я взял его запястье: пульс стал более частым.

– Да, великое счастье – уничтожение воспоминания; с ним нельзя бы жить радостно. – Толстой продолжал говорить, но уже совсем тихо. – Теперь же, с уничтожением воспоминаний, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное.

Он приказал Александре Львовне взять лежавшую на столе записную книжечку. Начал диктовать:

– Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его.

Она записала и, не опуская карандаша, ждала, что он будет диктовать дальше.

– Больше ничего, – сказал Толстой.

Сверившись с указаниями Семеновского, я приготовил лекарство. Подошедший Чертков и Александра Львовна вновь засуетились у постели Льва Николаевича, а я под впечатлением услышанного прошел к книжному шкафу и вытащил уже известный мне томик с повестью «Детство»; меня интересовало описание молитвы юродивого, и нужную страницу я нашел очень быстро: «Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться.

Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю…

Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!» – с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк…

– Да будет воля Твоя! – вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок».

Оторвавшись от чтения, я обратил внимание, что Лев Николаевич внимательно за мной наблюдает. Рядом с ним молча сидел Чертков, Александра Львовна куда-то вышла.

– Вы читаете мое? – спросил он.

– Да, и с большим удовольствием, – подтвердил я. – Здесь о юродивом Гришке. Как я понял, именно этого человека можно назвать первым Вашим учителем народной веры?

Чертков чуть заметно улыбнулся и отрицательно качнул головой:

– Юродивый Гриша, – отвечал он за Толстого, – лицо вымышленное.

– Юродивых много разных бывало в нашем доме, – дополнил Лев Николаевич. – И я – за что глубоко благодарен моим воспитателям – привык с великим уважением смотреть на них. Если и были среди них неискренние, были в их жизни времена слабости, неискренности, самая задача их жизни была, хотя и практически нелепая, такая высокая, что я рад, что с детства бессознательно научился понимать высоту их подвига. Они делали то, про что говорит Марк Аврелий: «Нет ничего выше того, как то, чтобы сносить презрение за свою добрую жизнь». Так вреден, так неустраним соблазн славы людской, примешивающийся всегда к добрым делам, что нельзя не сочувствовать попыткам не только избавиться от похвалы, но вызвать презрение людей. Удивляюсь, почему люди не любят и стыдятся быть жалкими: мне радостнее всего именно это чувство сострадания. Я его заслуживаю со всех сторон.

Он задумался, словно вспоминая, потом заговорил:

– Однажды довелось мне ночевать у 95-летнего солдата. Он служил еще при Александре I и Николае. Вот он смерти не боялся, только об одном просил Бога, только бы причаститься, покаяться, а то грехов у него много было.

– Какие же грехи? – недоуменно спросил я.

– Ему пришлось служить при Николае Палкине. Так его солдаты прозвали – за то, что при нем пороли нещадно. Тогда на 50 палок и порток не снимали, а 150, 200, 300 – насмерть запарывали. Дело подначальное. Солдат помрет, а начальство говорит: «Властью Божьего помре». Он рассказывал про «сквозь строй». Известное, ужасное дело. Ведут, сзади штыки, и все бьют, и сзади строя ходят офицеры: «Бей больней». Подушка кровяная во всю спину и в страшных мучениях смерть. Все палачи и никто не виноват: «Это по суду!»

Больной стал нервничать, на глазах у него выступили слезы. Чертков положил ему ладонь на лоб.

– Не нужно больше, не говорите… – попросил я, но он словно не заметил моих слов, и стал я вспоминать все, что знал о жестокостях человека в русский истории. – Иоанн Грозный топит, жжет, казнит, как зверь. Это страшно. Но отчего-то дела Иоанна Грозного для меня что-то далекое, вроде басни. Я не видел всего этого. То же с временами междуцарствия, Михаила, Алексея. Но с Петра, так называемого «великого», началось для меня что-то новое, живое. Я чувствовал, читая ужасы этого беснующегося, пьяного, распутного зверя, что это касается меня, что все его дела к чему-то обязывают меня. Сначала это было чувство злобы, потом презрения, желание унизить его, но все это было не то. Чего-то от меня требовало мое чувство, как оно требует чего-то того, когда при вас оскорбляют и мучают родного, да и не родного, а просто человека. Но я не мог найти и понять того, чего от меня требовало и почему меня тянуло к этому. Еще сильнее было во мне это чувство негодования и омерзения при чтении ужасов его бляди, ставшей царицей, еще сильней при чтении ужасов Анны Иоанновны, Елизаветы и сильнее и отвратительнее всего при описании жизни истинной блудницы и всей подлости окружавших ее – подлости, до сих пор остающейся в их потомках. Потом Павел… но он почему-то не возбуждал во мне негодования… Потом отцеубийца и аракчеевщина и палки, палки… Забивание живых людей живыми людьми, христианами, обманутыми своими вожаками. И потом Николай Палкин, которого я застал, вместе с его ужасными делами.

Меня притягивало к этим жестокостям, я читал, слыхал или видел их и замирал, вдумываясь, вслушиваясь, вглядываясь в них. Чего мне нужно было от них, я не знал, но мне неизбежно нужно было знать, слышать, видеть это…

Он задохнулся и вынужден был замолчать. Чертков подал ему воды, сказал что-то ласковое, но Лев Николаевич не успокоился.

– Только очень недавно я понял наконец, что мне нужно было в этих ужасах, почему они притягивали меня. Почему я чувствовал себя ответственным в них и что мне нужно сделать по отношению их. Мне нужно сорвать с глаз людей завесу, которая скрывает от них их человеческие обязанности и призывает их к служению дьяволу. Не захотят они видеть, пересилит меня дьявол, они – большинство из них – будут продолжать служить дьяволу и губить свою душу и души братьев своих, но хоть кто-нибудь увидит: семя будет брошено и оно вырастет, потому что оно семя Божье.

Тут голос его сорвался, больной принялся кашлять, щека его начала судорожно подергиваться.

– Мы с вами повоюем еще, Лев Николаевич, – подхватил Чертков. – Не может быть, чтобы дело Ваше, Ваша мысль пропали! И не важно, что церковь гонит Вас! И Христа поносили, оскорбляли, глумились над ним, медленно убивали его… Но как у Христа были ученики – так и Ваше слово проникло во многие души!

– Батя, ты повоюешь, а я – все… – остановил его Толстой, улыбаясь. – Мы знаем про пытки, про весь ужас и бессмысленность их и знаем, что люди, которые пытали людей, были умные, ученые по тому времени люди. И такие-то люди не могли видеть той бессмыслицы, понятной теперь малому ребенку, что дыбой нельзя узнать правду. И такие дела, как пытка, всегда были между людьми – рабство, инквизиция и др. Такие дела не переводятся. Как же те дела нашего времени, которых бессмысленность и жестокость будет так же видна нашим потомкам, как нам пытки? Они есть, надо только подумать про них, поискать и не говорить, что не будем поминать про старое. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и новое наше теперешнее насилие откроется. Откроется потому, что оно все и всегда одно и то же. Мучительство и убийство людей якобы для пользы людей…

Чертков поднес ему сахарной воды. Я нарочито спокойным голосом заговорил о его произведениях, о книгах, о том, сколько света дали они людям, о чудесных романах, о повестях… Толстой слушал меня внимательно, и так испугавшие меня подергивания прекратились, но выражение его лица не стало менее сумрачным.

– Писательство – это пустяки… – Он попытался махнуть рукой, но из-за слабости жест вышел неуверенным. – Давно уже, давно я стал считать писательство пустяками, но несмотря на это в продолжение целых пятнадцати лет все-таки продолжал писать. Я вкусил соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за мой ничтожный труд, и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей. – Щека его вновь начала подергиваться.

Понимая, что в данный момент всякие размышления о смысле жизни будут вредны для Льва Николаевича, я принялся успокаивать его, но толку было мало. Пульс, дыхание, да и другие признаки говорили мне, что положительной динамики в ходе болезни не наблюдается. Инициативу у меня перехватил Чертков, он заговорил, вспоминая их первую встречу, то, как он приехал в Ясную Поляну, еще ничего не зная об учении Толстого.

– Вы стали читать мне из лежавшей на столе рукописи, – проникновенно говорил Чертков. – То была «В чем моя вера?», и я сразу почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества наконец прекратился, что очнулся я только тогда, когда, дочитав последние строки своей книги, вы особенно четко произнесли слова подписи: «Лев Толстой».

Толстой снова пустил слезу, говоря о том, как дорого ему духовное общение с «милым другом» Чертковым, который видит в нем некую маленькую лучшую часть, «которая получает несвойственное ей значение без знания всей остальной, большой, гадкой части»… Старик плакал, Чертков его нежно утешал.

Мария Баганова. Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистникаМария Баганова. Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника