суббота, 6 декабря 2014 г.

Дина Рубина. Русская канарейка. Блудный сын

Дина Рубина. Русская канарейка. Блудный сын
Леон Этингер, уникальный контратенор и бывший оперативник израильских спецслужб, которого никак не отпустят на волю, и Айя, глухая бродяжка, вместе отправляются в лихорадочное странствие – то ли побег, то ли преследование – через всю Европу, от Лондона до Портофино. И, как во всяком подлинном странствии, путь приведет их к трагедии, но и к счастью; к отчаянию, но и к надежде. Исход всякой «охоты» предопределен: рано или поздно неумолимый охотник настигает жертву. Но и судьба сладкоголосой канарейки на Востоке неизменно предопределена.
«Блудный сын» – третий, и заключительный, том романа Дины Рубиной «Русская канарейка», полифоническая кульминация грандиозной саги о любви и о Музыке.

Отрывок из книги:

Разумеется, он знал, по каким адресам следует обращаться за пресуществлением чистого бланка Schweizer Pass в реальный швейцарский паспорт, если б только решил подарить конторе этот восхитительный пейзаж: зеленые скалы над синей подковкой бухты, где в стае белокрылых яхт покачивается та, в чьем брюхе созрел радиоактивный эмбрион, некий груз, аллергенный для обладателя канареек.

Заодно уж и дату подарить, и имена харонов-перевозчиков.

Сбросить бремя священной казни на казенные руки…

Нет уж, мы по старинке как-нибудь, лично приглядим-озаботимся. Нам есть кого порадовать на небесах.

Точной даты операции он пока и сам не знал, как, впрочем, не знал и пункта отправления яхты. С именами тоже проблема: многовато их, аж по два на брата.

Так что в деле изготовления ксивы пришлось обойтись без конторы; у него и выбора, в сущности, не было.

– А хороша корочка… – Кнопка Лю задумчиво вертел в руках слишком новый, слишком красный, со слишком белым крестиком бланк. – Когда-то мечтал о такой… Где раздобыл, мон шер Тру-ля-ля?


Они сидели и тянули дешевый ром на кухонном островке в довольно забавной берлоге крошки-эфиопа. Эту социальную квартиру в Кретей (всего одна, зато большая комната с выходом на просторный балкон седьмого этажа) бывший марксист получил как беженец – из Анголы, кажется, или другого подобного рая, где в свое время очутился по просьбе и заданию советских товарищей.

– У меня просто дворец, старина, – хвастался он, впервые зазывая Леона в гости. – Альгамбра! Версаль! Тишина, море зелени, вид на озеро такой – Ниагары не захочешь! Тут тебе метро, тут и магазины… И никаких хлопот: весь товар, мебель-ковры-барахло, с грузовичком в придачу, – все в деревне у Шарло.

Бородавчатая физиономия старого хитрована морщилась в улыбке:

– Известно ли тебе, что мой Шарло – троцкист? Если б в молодости какой-нибудь гад заявил мне, что я всей душой буду предан троцкисту, я бы того в дым распустил! А знаешь, сколько у моего троцкиста пуделей? Восемь!..

Бывая у Кнопки Лю, каждый раз Леон изумлялся причудливому вкусу приятеля. Его квартира была настоящей лавкой старьевщика, то есть ужасно Леону нравилась: помимо фанерных полок с книгами и каталогами, тут были горы древних видеокассет с фильмами всех времен и народов, от «Набережной туманов» до «Летят журавли», и такие же горы древних аудиокассет с записями – от концертов Яши Хейфеца до конкурсов трескучих виртуозов тамтама.

Аппаратура, надо заметить, была из той же дорогой сердцу Кнопки Лю эпохи его молодости.

Бо́льшая часть мебели – шкафы, диван с гаремной россыпью подушек и подушечек, круглые кофейные столики, о которые гость спотыкался на каждом шагу, – была выдержана в марокканском стиле. Непременный персидский ковер (фазано-павлины, старательно клюющие блеклую травку) висел над диваном и нежно отсвечивал старыми красками, если до него дотягивался дневной луч. Довершала великолепие парочка музейных французских секретеров, которые не нужны, но нет сил расстаться, и пара-тройка русских икон, водруженных на эти самые секретеры.

Все имущество гордо стояло, лежало, валялось и прислонялось к стенкам на зеркальном от лака – как в московских хрущобах – полу.

Зато на стенах висела приличная реалистическая живопись конца позапрошлого века. Сюжеты: «Хмурым парижским утром дети идут в школу», «Утро лесбиянок», «Атака зулусов». Из нового – симпатичный зимний пейзажик «под Грабаря».

Возле помпезного, обитого винным бархатом, с золоченой развесистой спинкой кресла в стиле Людовика Шестнадцатого – в котором Кнопка Лю казался просто сморщенной сливой – неизменно стоял на полу высокий кальян (фальшивое серебро, фальшивое золото, темно-синее стекло фигурного корпуса – роскошная вещь!).

Главной же достопримечательностью квартиры, гордостью хозяина, не тускневшей с годами, была «американская» кухня-бар, то есть стойка в виде носовой части яхты, установленная прямо посреди комнаты. Она торчала, как утес в сердце залива, как взрезающий комнату волнолом, о который разбивались океанские валы спиртного. Множество ящичков по бортам яхты содержало несметные запасы сгущенки, шоколада и сухофруктов – хозяин любил сладкое. В буфете всегда можно было отыскать ром, зеленые лимоны, гашиш, кофе, сардины и фасоль в банках.


– Слушай, ты на флейте играешь? – внезапно спросил Кнопка Лю, откладывая в сторону чистую «корочку». Перегнулся через борт яхты, выдвинул один из семидесяти ящиков и извлек темно-красного лака бамбуковую трость. – Японская, видал? «Сякухати» называется! Четыре дырки всего, но, говорят, райский звук… На броканте нашел, выторговал за два евро… Теперь думаю, это ж какую наглость надо поиметь – купить музыкальный инструмент, не умея на нем играть! Так я что: ты научи-ка меня быстренько пару штук симфоний, а?
Леон молча отобрал у него японскую флейту и минут пять забавлялся, вытягивая из бамбуковой палки «Подмосковные вечера», довольно заунывные.

Вот тогда эфиоп принялся вновь ощупывать, осматривать и одобрительно обнюхивать девственный бланк Schweizer Pass. На его вопрос о происхождении сего пропуска в рай Леон усмехнулся, отнял от губ трость сякухати и весомо произнес:

– Не докатился я еще – мужскими победами хвастать…

Правильный ответ в образе благородного Тру-ля-ля.

На самом деле в его словах была некая доля истины: чистый бланк паспорта лет пять назад украла на спор некая девица, мелкая сошка в одном из отделов NDB. Она, конечно, не собиралась из-за Леона идти под суд и бланк в закрома родной конторы намеревалась возвратить – спор-то выигран. Но не успела… Нет, ничего страшного, упаси боже, с девицей не стряслось, кроме того, что она очень крепко спала в том прелестном гнездышке на подъезде к Женеве…

…вспомни только резную каменную террасу, выходящую на бледно-маслянистую гладь озера. Вспомни белоснежных лебедей – их грациозные шеи и алые клювы, которыми они выдалбливали из-под крыльев какие-то свои секреты…

…в том гнездышке, где Леон усердно потчевал дорогим снотворным ликером девицу, потерявшую голову от заезжего певца.

В этих придорожных мотелях, между прочим, всякое случается: вместе с бланком швейцарского паспорта из номера исчезло кое-что еще из мелочей, принадлежавших артисту, – дорогой кожаный несессер, серебряные запонки с монетами императора Адриана и галстук, купленный в дьюти-фри аэропорта Схипхол.

Возмущенному Леону ничего не оставалось, как устроить грандиозный скандал администратору. Полицию, впрочем, по понятным причинам никто вызывать не стал, хотя Леон категорически на этом настаивал и уговаривал барышню «действовать логично» – впрочем, с логикой у нее в то утро дела обстояли самым плачевным образом.

Ну, дело прошлое, все быльем поросло; паспорт он втайне от конторы приберег для себя, на всякий пожарный, то и дело меняя тайники в своей, мягко говоря, не обширной квартирке. Не Альгамбре. И не Версале.

На придумывание схронов он был мастак.


…И с утра тихо радовался тому, что перед отъездом в Лондон перепрятал свой запасец. Ибо сегодня он нанес неофициальный визит в собственную берлогу. И когда, неслышно отомкнув замок в калитке бывших конюшенных ворот, невесомо взлетел по винтовой лестнице к своей двери так, чтоб его не услышала Исадора (он еще не решил, стоит ли показываться ей на глаза и вообще обозначать свое присутствие в городе), едва провернув ключ в замочной скважине, сразу понял, что его навестили.

Нет, все стояло на своих местах, посуда цела, подушки не взрезаны, шкафы не вывернуты. Никакой ярости разочарованных грабителей – работа профессионалов…


Никогда он не мог объяснить, откуда приходит это острое, как запах скунса, ощущение чужой враждебной тени, все еще висящей в воздухе, еще не до конца развеянной: чувство диссонанса, не разрешенного в гармонический аккорд, едва слышная фальшь в застойном ожидании самого воздуха. Как будто пианист, всегда безукоризненно чисто пробегавший сложный пассаж, на сей раз прихватил мизинцем лишний звучок, и никто из публики не услышал этой мимолетной – на сотую долю секунды – оплошности, никто, кроме самого исполнителя да еще одинокого гения-слухача в оркестре.

Причем Леон сразу понял, что побывали гости недавно. А вот кто это был – ребята из конторы или те, другие, уже разыскавшие его адрес (да что там разыскивать, все на виду), – этого с ходу сказать не мог.

Они смотрели везде и прощупали многое – стояло-то все на своих местах, но возвернутое чужой рукой. Две рамки с фотографиями на «стейнвее» глядели слегка виновато (с любимыми лицами на старых карточках это случается от малейшего изменения ракурса): одна чуть сдвинута влево, под второй потревожена кромка пыли.

Тайник в массивной раме картины был вскрыт – и не подарил им ничего. Они – профессионалы! – нашли и аккуратно прикрыли еще два пустых тайника, в ванной и в спальне. Кухню оставили на закуску, но, вероятно, спешили и были уже утомлены и не так внимательны; во всяком случае…

…во всяком случае, когда, опустившись на корточки, он выщелкнул из связки ключей потайное лезвие и поддел им двойное донце столика размером с поднос в столовке Одесского судоремонтного, в руки ему вывалились бланки трех паспортов, седой паричок Ариадны Арнольдовны фон (!) Шнеллер и еще две-три вещицы, которые он не всем гостям демонстрировал.

Что и говорить, безукоризненный швейцарский паспорт ему и самому бы не помешал. Но сейчас он куда больше был озабочен безопасностью Айи.

И теперь предстояло самое сложное: объяснить маленькому эфиопу странную просьбу известного артиста, законопослушного гражданина – как говаривал сам Кнопка Лю, «элитной персоны, далекой от грязи и низости этого мира».


– Дело в том… – проговорил Леон взволнованным и смущенным голосом, – что мы боимся преследований ее мужа. Он способен на все, на все! Наймет частных сыщиков, громил, даже убийц… Ты не поверишь: он настоящий зверь, а я, извини, не приспособлен ломать чьи-то шеи. И вообще: мне голос надо беречь, голос и… репутацию! Ну и… в моем статусе…

Он умолк, понуро помотал головой и глотнул из рюмки.

Обезумел, понимаешь ли, чувак от любви – важная краска.

– Да ладно, ладно, – махнул рукой Кнопка Лю. – Не объясняй, чего там… Сам из-за этого дела горел и трещал по швам. Однако… как тебя угораздило влипнуть! Она что – настолько смазлива? Ну, молчи, молчи, не спрашиваю, я деликатный. Поиграй-ка еще на флейте, знаешь, вот это: «Течьёт река-а во-о-оль-га-а-а»…

Леон мягко отвел занесенную над его рюмкой маленькую крепкую руку с бутылкой и настойчиво продолжал:

– Ну, я и подумал: может, у тебя еще остались прежние… э-э… связи? Само собой, заплачу, сколько скажешь… – И умоляющим тоном: – Честно говоря, старина… я растерян и сам уже не рад своей эскападе. Ни черта не понимаю во всей этой идиотской конспирации, ты ж меня знаешь много лет! Просто мы хотим смыться на время, вот и все. А с ее документами это невозможно: «зверь» мгновенно нас выследит!

Он извлек из нагрудного кармана пиджака прозрачный пластиковый пакетик с паспортной фотографией Айи, помедлил и положил на стойку.

Что и говорить: вся затея с документом от начала до конца очень рискованна и абсолютно непрофессиональна.

– Хм! – одобрительно заметил эфиоп, бросив взгляд на паспортный квадратик, минутный шедевр фотоавтомата в придорожном кафе. – Правильное лицо. Какое-угодное…


Леон давно подозревал, что бывший филолог до сих пор поддерживает связи не только со своими прежними дружками, но и – принимая во внимание волшебную легкость, с которой он получил французское гражданство, квартирку и прочее благорасположение властей, – с совсем иными, куда более серьезными структурами, вроде DGSE. Обнаружение себя как перед теми, так и перед другими было делом опасным и ненужным, и в любом случае никто из конторы не погладил бы Леона по головке за столь рискованный фортель.

Но, во-первых, он был сейчас загнан в угол; во-вторых (и в-главных): он бы и себе не признался, что в самой потаенной сердцевине этой многоходовой и многолюдной постановки кроется его неистребимая жажда театра; что он упивается каждым поворотом сюжета, каждой двусмысленной фразой, да и всей этой историей, в которой свободно, как рыба меж сетями, переплывает от одной заводи к другой – не потому, что предусматривает и рассчитывает будущие ходы оперного либретто, а просто: наслаждаясь мизансценами. Почему-то в двух этих, таких разных состояниях души не было противоречия, будто каждым из них заведовал свой участок мозга: Леон пребывал в ярости; Леон наслаждался.


Кнопка Лю вновь подобрал с кухонной стойки бланк швейцарского паспорта и задумчиво его пощупал. Так хирург осторожно пальпирует область предполагаемой опухоли, так закупщик-эксперт модного дома чуткими многоопытными пальцами щупает материю для новой линии весенних моделей.

– На чье имя ксиву мастырить?

Леон запнулся, будто не ожидал подобного вопроса. Поднялся и вышел на балкон, с которого открывался вид на большой, но невзрачный пруд, тусклый в этот пасмурный день, как алюминиевая шайка в одесской бане. По окоему пруда росли плакучие ивы в вечно провожающем кого-то поклоне. В единственной лодочке гуляла семья: папа на веслах, грандиозная мама (она лодку потопит!) обеими руками прижимала к себе двух визжащих малышей.

– Не знаю! – отозвался Леон, не оборачиваясь. – Честно говоря, не задумывался. На какое-нибудь такое – расхожее, незаметное… Ну, пусть хоть на… Камиллу Робинсон, а?

Эфиоп кивнул, записал имя на обрывке муниципального счета за воду и спрятал бланк паспорта с фотографией в один из ящиков своей кухни-яхты.

– Не забудешь, куда положил? – встревожился Леон, переступая порог комнаты. Набычив голову, Лю укоризненно глянул на Леона своими лемурьими, в розовых прожилках, глазами и – вот, наконец! – перешел на русский:

– Замечьяние настояс-чего мудазвонца!

– Мудозвона, – поправил Леон.

Дальше они принялись обсуждать нынешний рынок предметов «де люкса» и даты ближайших распродаж. Леон просил подобрать ему небольшую прикроватную лампу Тиффани. Полагаюсь на твой безупречный вкус. Стиль – неперегруженный, традиционный, что-нибудь, знаешь, – «лист лотоса»… Цвета? Старая роза, бордо, блекло-зеленый…

– Не надумал свой гобелен продавать? – как обычно, спросил Кнопка Лю, и Леон, как обычно, добродушно послал его к чертям.

Они договорились о сроке – пять дней, шесть – самый крайний, помни, что мы рискуем, скрываясь от настоящего зверя! – и Леон вышел к лифту. Маленький эфиоп стоял в проеме двери – удивительно трезвый для такого количества спиртного, какое в себя влил. Громыхнул стакан лифта, причалив на этаже.

– Счастливчик, мон шер Тру-ля-ля… – с мечтательной грустью произнес эфиоп. – Эх, гдье мая молада-асть!

Леон шагнул в кабину и нажал нижнюю кнопку – фойе.


Айю он прятал в Бургундии, в деревушке среди лесистых холмов и полей.

Не в Жуаньи у Филиппа и даже не в Дило, на ферме старого польского ветерана и его супруги, коротконогой бургундки с железными руками трактористки. Слишком легко там было выйти на них – через Филиппа.

Собственно, он не так уж долго и решал, где ее спрятать. Колебался между коттеджем на берегу Прудов Святых Ангелов и съемной квартирой в прибрежном Канкале, в Бретани.

Поселок коттеджей по весне пустовал, и Леон мог бы договориться с владелицей одного из них, Авророй. Собачья парикмахерша Аврора (сама лохматая, как пудель, и дико активная, так что хотелось ее остричь и посадить на привязь), помимо предоставления «эстетических услуг», нелегально лечила больных животных, хотя диплома ветеринара не имела. К тому же она держала нечто вроде собачьего пансиона, вернее, притона – если судить по уровню собачьего бомонда и по запущенной территории вокруг коттеджа, обнесенной металлической сеткой. Так вот, Авроре лишние руки всегда были нужны, и Айе она бы искренне обрадовалась.

Зато в Канкале можно снять квартирку (на туристов там не обращают внимания) и гулять по утрам к причалу, наблюдая, как гладкие бутылочные подбрюшья валов катятся к берегу под безучастными небесами, как прилив охватывает кольцом ребристые утесы и по крутой дуге над волной, скрежеща голосами, скользят резкие тела белых чаек…

Там у причала, поросшего мохнатыми водорослями, можно за сущие гроши купить устриц (а лимон подарит продавец); в ближайшей продуктовой лавке отовариться хлебом, маслом и бутылкой шабли.

Погода в тех местах дрянная, а с вином и устрицами можно целый день не выходить из дома – что еще человеку нужно? Человеку, который спасается от людей…

* * *

Она молчала всю дорогу, молчала, пока они спешно выметались из лондонской гостиницы, срывая с вешалок в шкафу вещи и как попало бросая их в чемодан. Прижимала к груди клетку с Желтухиным и молчала, пока ехали в поезде, пока из Кале мчались в колымаге Жан-Поля…

И Леон молчал, сосредоточенно глядя перед собой на дорогу: гнал как одержимый. Слишком хорошо знал, чего стоит в таких случаях драгоценная фора, лишние два-три часа.

Без конца прокручивая минувший восхитительный вечер бешенства, ненависти и изощренной лжи, он выуживал из памяти реплики Елены, Фридриха и гостей, сопоставлял их, отсеивал ненужное, вновь вытаскивал за хвост какую-нибудь невинно произнесенную фразу – ядовитую гадину из клубка змей, – поворачивая ее так и сяк, мысленно проговаривая то важное, что выпало в осадок сознания и интуиции. Да, шеф, уж прости этот жалкий непрофессионализм – именно интуиции:

– У нас ведь не Тоскана… на наших террасах… спасибо, построили эту монорельсовую дорогу…

– …Боже мой, а поднимется ли он к двадцать третьему?..

– Еще десять дней. Будем надеяться…

– А вот другие тенора не обходят своим вниманием наши края!


И заветный ключ к событиям прошлого: книга с экслибрисом Дома Этингера на полке в проклятом доме «Казаха» – книга с закладкой-фантиком на странице смертельной опасности!

В те несколько часов он еще не вспомнил про игуменью Августу, настоятельницу монастыря в Бюсси. Молча гнал машину на сильно превышенной, но ровной скорости. Временами Айя косилась на мертвую хватку, с какой эти артистичные руки держали руль, но от замечаний удерживалась.

Он молчал. Многое надо было извлечь из памяти, проветрить, вывернув все заначки; слишком многое – из того, что подзабылось и осело в дальних уголках отрочества и юности.

Вспомнить – не обсуждал ли когда-нибудь он с Иммануэлем свою работу при «ужасных нубийцах»? Мог ли Винай вычислить занятие Леона или тот оставался для него просто «цуциком», давней благотворительной слабостью Иммануэля?

Вдруг он с горечью припомнил, как упрямо просил Иммануэля быть сдержанным при тайской парочке и даже в самых невинных обсуждениях – живописи, книг, музыки или очередной Владкиной выходки – переходил на русский язык, полагая, что оберегает свои частные интересы и контакты. Болван! Ведь Винай наверняка понимает русский, хотя, возможно, знает его не так хорошо и не так досконально, как иврит.

И главное: мог ли вчера Фридрих после их телефонного разговора упомянуть имя Леона при Гюнтере, объявить, что вечером в дом явятся Айя с женихом, – или инстинктивно предпочел держать сына подальше от девушки, тем более что, как обычно, Гюнтер отсиживался у себя наверху?

И уж конечно, не мешало бы знать наверняка: мог тот опознать Леона за считаные мгновения, когда самого его – оплывшего, полузадохнувшегося – парамедики волокли на носилках в машину?

* * *

Остановились они только раз, у одного из типовых придорожных заведений круглосуточного (судя по веренице трейлеров, припаркованных у кромки шоссе) обслуживания – заправить бензином бак и выпить кофе.

Ночь набухала мощными запахами весны. Сквозь бензиновые выхлопы грузовиков и легковых машин прорастало ее темно-зеленое, терпкое, душистое тело. Придорожные кусты бузины, уже оперенные листвой буки, дубы и каштаны – все источало предрассветную влагу в предвкушении ясного солнечного дня.

Они сидели в самом углу стеклянного зала с двумя игровыми и одним фотоавтоматом, и Айя молча смотрела, как, поставив локти на стол, Леон обеими ладонями с силой растирает лицо, взбадривая себя, но одновременно и укрываясь (хочешь не хочешь) от ее непереносимого взгляда.

Принесли крепкий и неожиданно отличный для дорожной забегаловки кофе. Обжигаясь, Леон его заглотал, рассеянно пролистывая окружающие лица усталой шоферни.

Наконец перевел взгляд на Айю, в ее вымогавшие хотя бы словечко глаза и, сцепив руки на столе, скупо обронил, что есть, мол, такое благородное понятие «месть».

– Благородное?! – спросила она.

Да. Благородное, что бы там кто ни говорил. Ибо подразумевает немалую силу чувств, невозвратимые потери и неослабное страдание оскорбленного.

Ты понимаешь, о чем я толкую?

– Пытаюсь…

– Вот… Кстати, прекрасно звучит на всех языках и у всех народов, а мне особенно на русском нравится – острое отточенное слово, удар кастетом: «месть!».

Все-таки он бандит, бандит, бандит, в смятении думала она. Достаточно посмотреть в эти испепеляющие глаза, когда он произносит это бандитское слово своими бандитскими губами!

– Дело в том, что… понимаешь ли, Супец… Я пока тебе – конспективно, как уговорились, да? подробности потом, если выживем… Короче, сегодня выяснилось, что этот твой родственничек, этот Гюнтер… он уже бывал в моей жизни, правда, под другим именем. Он уже в ней прохаживался, хозяйничал втихомолку и, похоже, очень уютно себя чувствовал. В свое время, понимаешь ли, мы с ним были очень, оч-ч-чень хорошо знакомы. Я поражен, что не опознал его раньше на той фотографии, пусть даже и со спины. Я просто идиот! Если б я вовремя его опознал, ты, моя героическая бедняжка, была бы избавлена от вчерашней вечеринки.

Взметнув ужаснувшиеся брови, она уставилась на этого чертова конспиратора. Никак не отозвалась, пыталась осознать новость, ждала еще каких-то объяснений, хоть какой-то внятной истории с началом и концом – той, что, судя по всему, он не собирался ей рассказывать.

– И вот теперь, подавившись этой пилюлей, я должен восстановить поруганную честь. – Он усмехнулся: – Ты бы сказала проще: отчистить обосранный мундир, да? Ну, прости за пафос, я не нарочно – это так, издержки оперного жанра. В реальной жизни мои мертвецы на поклоны не вставали.

Она смотрела на него и видела лишь одно: меловую бледность затравленного лица. Но, может, это усталость от бессонной ночи за рулем?

– Вот тут горит, не остывая, – бормотал он, нетерпеливым движением кисти ополаскивая горло и грудь. – Горит и жжет… и просит залить пожар. Я даже знаю, какой жидкостью его заливать… Но это уже – как ты говоришь? – это уже театр.

Он покрутил в пальцах пустую чашечку и твердо поставил ее на стол.

– Ну и… некоторое время я буду этим очень занят. Разнообразно и опасно занят… И, как приличный человек, вынужден объявить, что ты можешь чувствовать себя… э-э …свободной… – Он с трудом переглотнул, будто у него действительно болело горло. – Свободной от меня и от всех моих гнусных дел, моя любовь.

Зачем ты это сказал? Ведь это же ложь, ведь ясно: стоит ей всерьез вознамериться встать и уйти, как ты взовьешься и настигнешь, и опрокинешь ее, и сверху упадешь – как сбивают пламя на жертве.

– Он принес тебе… горе? – наконец спросила Айя, все так же пристально и сурово на него глядя, легко пропустив мимо ушей, просто отметая идиотское предложение какой-то там свободы (будто она уже не нахлебалась досыта этой свободы – в аэропорту Краби, когда уходила в водоворот толпы на свой безнадежный рейс, а он стоял и глядел вслед, не двигаясь, как зацементированный. Будто они оба не нахлебались этой свободы – когда она загибалась от тоски в Бангкоке, а он метался в поисках ее – аж до апортовых садов катился!). – Нет, ты сейчас скажи, я хочу понять. – И с напором: – Он зло тебе причинил?

– Дело не во мне. В одном старике, которого я очень любил.

– И Гюнтер… что – издевался над ним?

Она ничего не могла понять в этом внезапном обвале новых бед и злилась: на него, на себя – за примитивный первобытный страх, что всякий раз подкатывал из желудка к сердцу, когда Леон вскидывал на нее свои невыносимо горящие глаза на очень бледном лице и казался просто безумцем, просто окончательно спятившим артистом, вот и все!

– Пытал он, что ли, этого твоего старика? Убил его?

– Наоборот, – безрадостно рассмеялся Леон. – Гюнтер прислуживал ему, купал, кормил и укладывал спать. Готовил свой неподражаемый салат с луковой розой… А убил – другого старика, в другое время… И еще кое-кого прикончил – не сам, чужими руками, – кто был мне достаточно дорог, кто от меня зависел и верил мне, а я вот их не спас… И этот провал тоже во мне клокочет.

– Леон… – в отчаянии проговорила она. – Я ничего не пойму в твоей бормотне!

– Да что тут понимать! – рявкнул он, оскалившись так, что Айю продрал мороз по хребту. Это был оскал волка, не человека. – Это ты-то просишь «понять» – ты, которая бежала от него на остров, к морским цыганам?! Мне нужна его голова! – прошептал он, склонившись к ней над столом, проникновенно и страшно улыбаясь. И простонал, чуть ли не задыхаясь от нежности, как задыхался в самые острые мгновения любви: – Мне голова его нужна! С луковой розой во рту.

* * *

В тот момент, когда они вновь сели в машину и Леон выехал на шоссе и погнал к зазеленевшей над деревьями полоске неба с черными галочками какой-то высокой перелетной стаи, – в тот момент он и вспомнил про маленький женский монастырь в бургундских лесах. Усмешка в лукавой бородке Филиппа: «Чем хороши эти богоугодные заведения – они во все времена человеческой истории играли роль этакой банковской ячейки, где можно передержать что угодно: спасенное еврейское дитя, внебрачного отпрыска какого-нибудь барона, беглого генерала СС, наконец…»

– Я не прав, моя радость?

«Моя радость» – настоятельница монастыря матушка Августа, в рясе и клобуке, сидела за столом напротив и благоразумно молчала. На губах у нее всегда витала чудесная, слегка удивленная полуулыбка, как бы оставшаяся (как улыбка Чеширского Кота) от прошлого светского ее облика. А вслед за улыбкой, как продолжение чуда, возникал голос: глубокий и чувственный – альтовый, совсем не монашеский.

Матушка Августа в молодости была хорошей альтисткой – в те времена, когда звали ее Сесиль Фурнье и она концертировала, выступая (и побеждая) на международных конкурсах. Филиппа знала с детства: ее отец, контрабасист, много лет играл в оркестре Парижской оперы под управлением отца Филиппа, Этьена Гишара.

Но… что-то стряслось в судьбе этой незаурядной женщины, о чем не распространялся даже такой закоренелый и неутомимый сплетник, как Филипп. Последние лет двадцать Сесиль провела в этом маленьком монастыре, возведенном на месте обычной, средних размеров, крестьянской фермы. Каждое утро над пересохшим каменным колодцем звонил колокол церкви, перестроенной – Леону особенно нравился этот евангельский мотив – из бывшего хлева. Когда умерла прежняя игуменья, из русских эмигрантов старинной дворянской фамилии, Сесиль заняла ее место, приняв имя Августы.

И вот что вовремя вспомнил Леон: по соседству с монастырем существовала ферма, купленная парижскими друзьями игуменьи. Обычная бургундская ферма, из тех, где время остановилось век назад: деревянные ворота в невысокой каменной ограде, за ними – большой двор, клочковато заросший травой. Внутри, как водится, службы, ныне пустующие: хлев, сарай, конюшня и мастерская… Но главное – старый фермерский дом: прохлада и уют мощных каменных стен, ряд чердачных окон в высоких скатах черепичной крыши.

Большую часть года ферма пустовала. В ней-то однажды и пришлось заночевать Леону с Филиппом, когда они припозднились за ужином в монастыре, крепко выпили и как-то не хотелось вести машину по узким средневековым улочкам меж каменных стен, а затем и лесом, и пустынной дорогой, да все по темени, выколи глаз. Вот тогда игуменья и предложила им заночевать на ферме, тут рядом…

Дом оказался просторным, с красноватыми, как поджаренные гренки, плитами каменного пола. На первом этаже все было обустроено для большой семьи: кухня с современной газовой печью (но старинную чугунную никто не выбрасывал) и гостиная с истинно бургундским, циклопических размеров камином, приспособленным под местные холодные зимы. Наверху, как обычно, три спальни, на чердаке – сеновал, винный погреб – в подвале.

Традиционный, добротный основательный дом.

…Утром выяснилось – еще и светлый, несмотря на черные балки потолка и громоздкую дубовую мебель. Сквозь целый ряд высоких, в частых переплетах окон ломилось солнце, так что надраенная решетка чугунной плиты в кухне, ввинченные в балки потолка крюки для окороков и разрозненная кухонная утварь над печкой горели яростной медью. Над диваном в гостиной обнаружились две картины в золоченых рамах. На одной группа крестьян дружно валила дерево, на другой те же крестьяне работали на винограднике, и корзины с винно-красным изобилием гроздей казались совсем неподъемными для их согбенных спин.

Но все это проявилось и озарилось наутро, а накануне вечером две монахини и сторож отперли ворота и провели гостей в дом, где выяснилось, что на ферме какая-то поломка в электрической сети, так что сторож побежал в монастырь и вернулся с фонариком и тремя толстыми свечами монастырского производства. Совместными усилиями разожгли огонь в огромном камине, и до поздней ночи Леон с Филиппом сидели в двух таких же циклопических креслах, обращенных к огню, попивая монастырское винцо и мусоля свои, все те же музыкально-театральные темы, – стоило из Парижа уезжать! Леон, в своей жизни лишенный ежевечернего зрелища усмиренного огня, мирно лижущего бокастые поленья, невольно вспоминал то страшное пламя на Кармеле, черный скелет погибшей сосны. (Наутро странно было увидеть пирамидку белесого пепла на месте вчерашнего жарко-золотого цветения.)

Когда в сон потянуло, они даже не стали подниматься на второй этаж – искать спальни. Да и рассвет был – рукой подать. Филипп завалился на могучий диван с разлапистым резным изголовьем, а Леон, в свете огарка нащупав какую-то кушетку, решил: с его комплекцией – сойдет.

– Ты не находишь, что этот деревенский дом подвернулся очень кстати? – проговорил Филипп, ворочаясь с боку на бок на своем патриархальном ложе. – Не представляю, как бы я уснул в монашеской келье – с моими-то грехами, с моими-то мыслями о чьих-то соблазнительных формах за стенкой. А?

– Что? – донеслось с кушетки.

– Да я все насчет грехов… – вздохнул Филипп.

– А я безгрешен, – кротко отозвался Леон, и правда – уснул как младенец…

* * *

Он даже не стал заезжать в Париж; и когда с кольцевой дороги свернул на Фонтенбло, над верхушками деревьев огненной рыбкой уже всплывало солнце, вызолотив мох на огромных серых валунах вдоль дороги. Стволы сосен, буков и платанов вспыхнули красным золотом; под деревьями проступили гигантские резные папоротники немыслимых окрасок – охристые, ржаво-зеленые, кроваво-кирпичные… В приспущенные стекла машины вливался ни с чем не сравнимый древний папоротниковый дух – земли, полыни и почему-то моря – может, ископаемые эти растения за миллионы лет пронесли в своих древесных жилах память о морской глубине?

С рассветом ему полегчало – ему всегда, даже в самые тяжелые моменты жизни, становилось легче с наступлением дня.

К тому же Айя уснула и минут сорок спала, приоткрыв рот, с удивленным лицом, и когда проснулась, солнце уже бежало по мокрой траве на обочинах дороги, а Леон уже знал, куда они едут.

– Смотри, какое солнце кругло-малиновое… Прямо огонь в брюхе плещется!

– Ой… – сказала она, проснувшись, – как красиво…

Она так часто, совсем по-детски повторяла эту фразу, с такой благодарностью отзывалась на любой пейзаж, что Леон каждый раз давал себе слово купить ей камеру – сразу же, сразу же! Он снизил скорость, глубоко вдохнул папоротниковый ветер и стал ей описывать – очень смешно, в лицах – монастырь и его насельниц, старую монахиню Аглаиду, например. Как в один из его приездов, когда прямо у ворот монастыря развалилась очередная тачка изверга Жан-Поля, она предложила подбросить Леона в Париж. Рванула по деревенским дорогам со скоростью 120 в час, и он перепугался, что на репетицию приедет с мокрыми штанами.

– «А что это вы в Париж наладились?» – осторожненько так спрашиваю напряженным голосом, поверх визга тормозов. «Да на исследования еду: катаракты надо оперировать на обеих глазыньках, совсем слепая стала…» – и продолжает давить на газ, визжа тормозами, вписываясь в повороты деревенских каменных улочек, что твой каскадер… Это бургундская глубинка, – добавил Леон, – здесь, если верить местной шутке, покупая на почте марку с изображением Марианны, мужики плюют на нее с двух сторон…


Мысленно он перебирал варианты: в случае, если на ферме кто-то живет, – куда деваться? Надеялся, что и тогда матушка Августа согласится принять девушку на постой в какую-нибудь келью, хотя бы на несколько дней, пока Леон обмозгует ситуацию и выстроит либретто. Самое же дорогое в монастыре – русский язык. Айя может общаться с монахинями и паломниками. Там русский многие знают. Он вдруг вспомнил огромную бельгийку, сестру Ермигонию – всегда сонную, всегда на кухне: печет просфоры и истово молится. Если что подгорит – начинает внезапно и пугающе громко рыдать. Вообще-то у нее диплом Оксфорда, но что с того? У каждого своя биография. Во время редких наездов Леон говорил с нею по-французски; она называла его «месье Этинжэ́», по-своему произнося фамилию. Но вот в монастырь приехал столяр Федя из белорусской деревни. И однажды утром Леон прямо застыл на монастырском дворе, наблюдая истинное чудо: Ермигония (опять зареванная) балакает с Федей на великолепном и очень живом русском языке!

– Сестра Ермигония! – вскричал Леон. – Почему ж вы никогда со мной по-русски не говорили, мне было бы приятно!

– А зачем? Вы и так говорить умеете, месье Этинжэ… А Федя – нет…

На полях уже копошились люди и ползали тракторы. В матово-солнечной дымке утра замаячил над пятнистой черепицей домов бесплотный и будто парящий в воздухе Кафедральный собор Санса. Вскоре миновали Жуаньи – мелькнула среди старой терракоты крыш, с островками зеленого мха и темными пятнами копоти, высокая, узорная, чешуйчатая крыша церкви, устланная полукруглой черепицей.

Наконец проехали крошечный Брион и въехали в Бюсси.

Вот она, деревенская площадь с разъездом вокруг фонтана, вот почта, мэрия, продуктовая лавка. Магазинчик, где торгуют газетами, леденцами и табаком…

Он свернул к Отскому лесу, и вскоре показались ворота монастыря.

На проезжей части деревенской улицы монастырский сторож играл с мальчишками в футбол.


Фермерский дом оказался свободен, Желтухин Пятый, странник и храбрец, обрел наконец покой; Матушка Августа творила благодеяния с той же альтовой полуулыбкой. Огромный камин разжигался по-прежнему удивительно легко, дрова постреливали шальными искрами, и огонь отплясывал над золотыми поленьями нескончаемую свою жигу…

Дина Рубина. Русская канарейка. Блудный сынДина Рубина. Русская канарейка. Блудный сын