Неудачливому актеру знаменитого театра снится сон: он назначен на роль Джульетты. Вскоре, впервые за долгие годы службы, режиссер вызывает его для важного разговора. Так начинаются полные юмора и печали приключения главного героя, в которых примут участие священники и режиссеры, журналисты и артисты, красивые женщины, олигархи и домашние коты.
Действие разворачивается в прославленном московском театре и в одном из православных храмов. За власть над публикой и паствой борются режиссер и священник. Мир театра — смешной и трагичный — в романе показан как символ современного общества: артистов поглощают тщеславие и жажда самореализации; журналисты заняты поиском чего угодно, кроме правды; священнослужитель плетет интриги и вступает в альянс с «сильными мира сего». Но в театре кипят и другие страсти: сюжетная основа книги — непредсказуемая и драматичная история любви. В «Театральной истории» сплетаются смелая социальная сатира и глубокий психологический анализ, яркий юмор и захватывающий сюжет. Роман Артура Соломонова актуален, как сегодняшние новости, но его герои в той же степени принадлежат литературе, в какой и жизни.
Отрывок из книги:
Будильник кукарекнул — и сон погас.
Лицо Александра исказила недовольная гримаса. Он уже давно собирался сменить звук будильника, но каждый вечер забывал это сделать. А потому утром его неизменно будил хрипловатый приблатненный петух.
Мобильный мерцал и кукарекал все громче, все настойчивей. Александр протянул руку к тумбочке. Прошептал в полусонной ярости: «Заткни уже... поганые свои трели...» — и вырубил петуха. Попытался вернуться в сон. Но путь был закрыт. Тогда он решил избавиться, наконец, от утренних петушиных воплей. Приоткрыл левый глаз («пусть правый еще немного поспит») и, брезгливо прищуриваясь, зашел в «настройки». На экране появились какие-то значки. Каждый требовал внимания. Осмысленного подхода. Точной реакции.
Александр засунул телефон под подушку. «Успеется, я все равно пока еще в полусне-е-е, — протянул он. — И лучше бы сон продолжался.» В этом волшебном сновидении он стоял на бездонной и бескрайней сцене и декламировал Шекспира. Он закончил монолог, и наступила пауза. Та самая, боготворимая артистами всего мира пауза, когда зрители, потрясенные увиденным и услышанным, еще не имеют сил, чтобы выразить восторг. Наконец пауза истощила свое великолепие, и со всех сторон раздалось безбрежное «бра-а-а-во-о!».
Невидимая публика любила его пламенно. Александра не смутило, что он декламировал в темноту колоссального зрительного зала слова Джульетты, а не монологи Гамлета. Роль принца Датского он любил, о ней мечтал, и разве с актерами бывает иначе? «Мало ли почему я во сне женскую роль исполнял... — Он обвел потолок мутными от сна глазами. — Все равно, как было приятно!»
Контраст сна с реальным положением вещей был разительным. Александр, актер амбициозный, годами жил в тени своих успешных коллег. Слава снисходила только во сне, а явь была пронизана ощущением тотального, бескрайнего неуспеха.
Александр приподнял одеяло. Не увидел под ним ничего вдохновляющего. Опустил руки со вздохом. Заметил: из-под одеяла выглянула пятка. Вид голой одинокой пяты привел артиста в уныние. Он оглядел свою спальню, сотворенную из икейской мебели, — спальню, имевшую в Москве, да и в любом городе тысячи близнецов. Александр медленно поднялся с кровати и подошел к окну. Приготовился распахнуть свой «домашний занавес» — так он называл пестрые занавески, на которых конфликтовали кричаще-яркие цвета: красный, оранжевый, светло-зеленый. Резким взмахом раскрыл их и выглянул в окно. Разгорался летний день. Пейзаж за окном был совершенно равнодушен к актеру: погасший в четыре утра фонарь, облупившиеся скамейки, бредущая тихим шагом старуха, открывающий дверь машины краснолицый мужик.
Александр явился людям, но ничто не изменилось, никто не изумился. «Быть или не быть — вот в чем вопрос», — прошептал он равнодушным заоконным зрителям. И негромко засмеялся: «Так вот потихонечку я и сойду с ума без ролей».
Актер снова лег на кровать и прикрыл глаза. Повернулся на бок и тихонько застонал: начинался новый день, который, невзирая на пение птиц, яркость занавесок и солнца, не принесет ничего, кроме разочарований.
Александр стонал все художественнее: ритм то учащался, то замедлялся, стоны были то тихими и печальными, то обвинительными и мощными, и даже в паузах таилась скорбь. Так складывалась мелодия страдания, которая утешала Александра.
Артист занимался художественным стоном около часа. Стонал он на юго-западе Москвы, в своей однокомнатной квартире. А в это время на северо-востоке того же города, в квартире побольше, решался вопрос поистине трагический, вопрос жизни и смерти: быть или не быть тому, кто (если все обойдется) станет ближайшим другом Александра.
Жест носа
— Ты прав. Этого делать нельзя, — сказала Варвара Николаевна, женщина пятидесяти двух лет, суровая и полноватая. Решение далось ей нелегко. Синяки под глазами свидетельствовали: эта ночь проведена без сна. — Но все ж таки, — добавила она, как всегда растягивая слова в моменты огорчения, — это настоящая катастрофа для меня.
В комнате, кроме кошки Аделаиды, в просторечии Ады, сидел Андрей Семенович, муж Варвары Николаевны, и смотрел на супругу со страхом и восхищением.
— Я знал, Варенька, я знал, что ты не станешь... не станешь... подвергать ее. такому. такому кошмару. Аборт—самое ужасное, что может быть.
— Видимо, — глаза супруги полыхнули злобой, — ты богат. Но почему же я об этом ничего не знаю?
— Я богат? — насторожился муж. — Так и я об этом ничего не знаю.
— Раз ты так легко отказываешься от породистого приплода — ты богат.
— Варенька, клянусь, в следующий раз.
— Я тебе ее не доверю больше! И думать забудь! Завтра к нам должны были принести Якоба, завтра! Ты хоть помнишь об этом?
— Да, я виноват, виноват. Но вдруг наша Адочка его бы не полюбила?
— С чего ты это взял? Ты зоолог?
— Нет, — тихо, виновно сказал он.
— Ты сердцевед?
— Нет, — еще тише, еще виновнее молвил Андрей Семенович.
— Вот именно. А я уверена: Ада полюбила бы Якоба! — победно сказала Варвара Николаевна, но ее радость длилась лишь секунду. — И через три месяца мы бы уже продавали котят!.. Полюбила бы, продавали бы, — добавила она, укоризненно нажимая на частицу «бы». — А с этими — что прикажешь делать? Сам топить их будешь?
От ярости ее ноздри раздулись. Муж знал, что за этим, как он его называл, «жестом носа», может последовать новый этап головомойки, которая с короткими передышками продолжалась с тех пор, как он признался в своем преступлении. Он недоглядел. Две недели назад, прогуливая на поводке их любимицу, он недоглядел. И чистопородная кошка Аделаида, приплода от которой ждали элитарные московские семьи (котята были распроданы заранее — их ожидалось, по словам ветеринаров, не менее шести), совокупилась с безродным дворовым котом.
Любовь была молниеносной. А потому памяти Андрея Семеновича удалось сохранить только три кадра: прыжок тощего и гибкого кота Баяна; его беспородная морда — под хвостом их принцессы; и самый непристойный кадр: в его Аделаиду, окруженную почтением ветеринаров, любимицу парикмахеров, — проник дворовый кот.
К трепету перед женой (скандал будет отменный, это Андрей Семенович знал наверняка) примешивалось печальное изумление: как быстро отдалась его любимица, как легко было преодолено расстояние между высокопородистым и беспородным.
Аделаида забеременела.
Это означало, что московские семьи останутся без котят, о которых мечтали. Вздохнули глубоко старушки, всплакнули дети, но Варвара Николаевна твердо им пообещала: в следующий раз надзор будет неусыпным, и котята родятся без малейшей дворовой примеси.
А когда появились на свет те, кто был допущен в него из жалости, сердце суровой Варвары Николаевны (а могло ли быть иначе?) затрепетало от нежности. Она была счастлива, что позволила им остаться. «Ты был прав! — повторяла она мужу, глядя на котят. — Этого делать было нельзя!»
Варвара Николаевна с невероятной энергией стала рассовывать котят в хорошие руки. Муж помогал ей, чем заслужил окончательное прощение. На его счету была самая удачная сделка: он за большие деньги всучил полупородистое животное актеру, который за месяц до этого внес залог за тварь королевских кровей.
Это был тот самый, успешный в своих снах артист. Андрей Семенович убедил его, что всякая смесь — в чувствах ли, в людях ли — крепче и интереснее, чем нечто однозначное. Аргумент подействовал на актера. Он взял черно-белое животное на руки, слегка подбросил (котенок хрипло мяукнул от ужаса) и сказал что-то многозначительное насчет легкости, тяжести и Милана Кундеры. Андрей Семенович не очень понял, но кивнул одобрительно. Особенно актера тронуло, что котенок (как и его братья-сестры), еще будучи зародышем, едва не пал от руки ветеринара, делающего аборты. Артист сообщил, что видит мистическую связь между своей судьбой и судьбой котенка. Услышав такое признание, Андрей Семенович стал вежливо прощаться. Пересчитав за дверью деньги, он изумился и своей проворности, и некоторой — необременительной и даже слегка обаятельной — неадекватности артиста. «Впрочем, им на роду так написано», — подумал Андрей Семенович и поспешил к жене: объявлять о своем коммерческом триумфе.
Жизненные пути котят со смешанной кровью теряются в коридорах и комнатах московских квартир. За исключением того, которого приобрел Александр. Он назвал его Мар-сик и после первого же кормления стал рассказывать ему о своих бедах.
Меня, еще не рожденного, приговорили к театру
Шла первая неделя совместной жизни Марсика и артиста.
Вечером Александр пришел домой из театра, накормил кота и ответил на звонок мамы: «Да-да, все в порядке, сейчас роль учить буду».
Он — стоит ли его осуждать? — скрыл от матери, что новую роль неизбежно выучит сегодня же, в тот самый день, когда ее получил. В спектакле «Дни Турбиных» ему поручили играть одного из солдат-белогвардейцев.
Подойдя к зеркалу, Александр стал репетировать, произнося то с гневом, то с насмешкой, то со смирением: «Так точно!» Исчерпав весь возможный диапазон эмоций, он загрустил. Не надо быть ясновидящим, чтобы предвидеть: эта фраза вряд ли произведет фурор в зрительном зале. Со скорбью оглядев свое отражение, он отчалил в сторону дивана, лег и стал писать в дневник, который вел очень давно, со времени первой детской обиды, когда поделиться было не с кем, а чувства переполняли и нашли наконец чернильный выход. С тех пор он усердно заносил в дневник все совершавшиеся с ним события. В шкафу за книгами скрывались десятки тетрадей с откровениями Александра.
Он относился к себе предельно серьезно. Любой стакан казался ему предвестником бури. Бурлил Александр большей частью по поводу своей непризнанности и даже попытки философствовать завершал жалобами: «Вокруг меня столько людей, словно застрявших между жизнью и искусством, как будто требующих, чтобы я их досочинил, а главное — доиграл. Люди кажутся мне набросками, черновиками, которых Бог, если так можно выразиться, недотворил. Возможно, Он доверил это мне? Порой я чувствую в себе неиссякаемую силу — это волнами поднимается мой ответ на приглашение к сотворчеству.
Но почему тогда я лишен успеха? Почему изо всех слов, которые я в течение сезона произношу со сцены, можно составить лишь один коротенький моноложек, в котором будут только безликие слова: “Нет” (“Ричард Ш”, стражник), “Да” (“Собака на сене”, слуга), “Спасибо, я справлюсь” (“Месяц в деревне”, прохожий), “Как это вам удалось?” (“Слуга двух господ”, посетитель трактира), “Так точно” (“Дни Турбиных”, белогвардеец), и наконец, главная моя реплика, самая длинная за мою театральную жизнь: “В конце концов, в его годы это обычное дело” (“Калигула”).
Добавлю ли я к своим актерским победам хотя бы несколько предложений, где были бы — о, мечта! — прилагательные?” Были в дневнике Александра три страницы, написанные красной ручкой. Озаглавлены пафосно: “До сотворения меня”. Александр понимал, что название не вполне точное. Но оно ему так полюбилось, что он не мог от него отказаться.
Актер со священным трепетом написал о том моменте, когда его, «еще не рожденного, приговорили к театру».
До сотворения меня
«...От ярости его ноздри раздулись—он мгновенно это почувствовал.
Она с усилием сглотнула — так она делала всегда, борясь с гневом, словно пытаясь протолкнуть его куда-то вглубь, избавиться от него.
Он снова почувствовал обжигающую волну ненависти: ведь он давно знал, что этим движением она пытается подавить свое презрение к нему.
В одно мгновение они решили заговорить и высказать до дна свою ненависть, не оставить неназваной ни одну ее черную грань. Сейчас будет поставлена точка, и из комнаты, где воздух пропитан злобой, выйдут два свободных человека.
Но все случилось иначе. У нее вдруг сдавило горло, она сделала два шага к нему, обняла и приложилась к плечу щекой. Он обнял ее и что-то зашептал, и через несколько минут они уже не верили, что совсем недавно ненависть была так ощутима.
— Ты прав. Этого делать нельзя, — сказала она, и когда он великодушно попытался протестовать, прикрыла его рот ладонью.
.Когда спрашивают день моего рождения, я его, конечно, называю. Но если бы я не боялся показаться дураком, я бы рассказывал о том мгновении, когда моя мать обняла отца. Тогда мне было позволено остаться.
Я, двухнедельный сгусток, заставил двух взрослых, чужих друг другу людей заключить мучительный союз. Они оба надеялись на лучшее, но очень скоро поняли: им предстоит долгое путешествие, лишенное любви.
В момент бессильной (нет, напротив, весьма сильной) ярости мой отец рассказал (нет, он это выпалил, как пулеметную очередь из раскаленных слов) мне о том дне, когда было принято решение в мою пользу.
Когда я это услышал, мне было одиннадцать лет. Уже тогда, глядя в налившиеся яростью глаза отца, я понял, что узнал то, чего не должен был знать никогда.
Тем же вечером я спросил маму. (Дверь в комнату отца была закрыта уже несколько часов, казалось, он заперся там от стыда, сам не понимая, как мог рассказать мне об этом.) Она мыла посуду. Остановилась — я слышал, как сливается вода в жерло раковины.
— Чепуха, злобная чепуха. Как же ты довел его до такого?
И она продолжила мыть посуду, только гораздо быстрее.
Мама — фанат чистоты — не замечала, сколько остается на тарелках причудливых, очертаниями похожих на медуз пятен жира. Но я-то это отметил, а через час увидел, что мать стоит у двери в комнату отца. Она стояла не меньше минуты и ушла .
Через пять лет, когда эта история овладела мной и корежила меня, и вызывала смех и презрение к обоим, и жалость к себе, и чего только не вызывала, я спросил маму снова. Момент был правильный: после вечеринки она была нетрезва и снова поругалась с отцом. Мама сказала, что оставить меня хотела она, а он сопротивлялся. Что это была минутная слабость мужчины, и что я должен простить отца.
— Ты тоже не очень-то обрадуешься, когда какая-нибудь твоя девушка сообщит, что мне, твоей матери, предстоит стать бабушкой.
И в трезвом виде мама не старалась скрыть свой феноменальный эгоизм, но эта фраза, сконструированная ее пьяным мозгом, побивала все рекорды — а их она ставила каждый день. Что из того, что я в принципе могу стать отцом — какие пустяки. Эпохальность возможного события заключалась в ее превращении в бабушку. И фраза “какая-нибудь твоя девушка” — тоже весьма типична для мамы. Моя девушка может быть только “какой-нибудь”.
Родители противоречили друг другу в одном маленьком пункте — кто был за меня, а кто против, но главного уже не отрицали. Я — человек, который существует только благодаря тому мгновению, когда мама решила, что объятия лучше, чем вопли. Я сам — случайность.»
На этом три гневные страницы заканчивались. Внизу стояло многоточие — знак того, что проблема не осталась в прошлом. Она владеет настоящим и претендует на власть в будущем.
Я убью его троном
На следующее утро мобильному прокукарекать не удалось. Будильник был поставлен на десять, а звонок телефона раздался в полдесятого. Александр нажал кнопку ответа и услышал голос своего коллеги, актера Семена Балабанова. Он грохотал, он возмущался: «О люди! Порожденья крокодилов!» — не здороваясь, прорычал Балабанов шиллеровский текст. «Кто ж сомневается-то», — сонным голосом ответил Александр. «Ага! Тебе смешно! Так посмейся же громче! “Ромео и Джульетту” будут ставить! И кто сыграет Ромео? Кто?» — «Кто?» — тихо переспросил Александр, и получил в ответ рев: «Сергей Преображенский! Смейся теперь, паяц!»
Александр недолюбливал Балабанова — размашистые жесты, раскатистый голос, повадки провинциального трагика девятнадцатого века ему претили. Потому об откровенном разговоре с Балабановым не могло быть и речи. Александр не стал обсуждать с ним назначение. Тем более что он знал: чем больше он скажет, тем больше Семен процитирует. Причем фантазия Балабанова разбушуется неимоверно. Он понесет по театру: «Утром Сашке звонил! Он в полнейшем шоке! Он упал со стула — я своими ушами слышал грохот! Упал и говорит: “Этому смерду, этому плебею, этой каракатице, этой сороконожке, этой инфузории дали роль Ромео! Я увольняюсь! Я уже уволен!”»
Во избежание подобных монологов Александр сказал сдержанно: «Я не удивлен». «И это все?» — пророкотала трубка. — «А что тут скажешь?» — «Тогда прощай!» — «Да, увидимся сегодня».
День оказался еще мрачнее, чем Александр предполагал.
Он медленно пошел в ванную — тяжелые мысли пригибали его к холодному кафельному полу. На свое отражение в зеркале он смотрел с печалью. Брился осторожно, бережно, не вполне понимая, для кого и зачем совершенствует свое лицо.
Выходя из дома, он и предположить не мог, что этот день, начавшийся так печально, станет одним из самых радостных в его жизни.
... Вечером он прибежал домой и сразу бросился к дневнику.
Любовь и ненависть вышли из берегов.
«Утром мне сообщили, что роль Ромео уплыла от меня. Я был раздавлен. Смешно, но я надеялся. Судьба давала мне знаки. Но снова главную роль будет играть Сергей Преображенский — человек, которого я ненавижу с такой силой, словно он сжег мой дом, убил детей, убил само мое будущее.
Моя ненависть — существо живое, разумное (я в этом уверен) и хитрое. Она выработала стратегию выживания: когда мной овладевает ирония, она смеется вместе с ней, она совершенно согласна: да-да, само ее существование — нелепость. Но, смеющаяся, презирающая себя, она никуда не уходит. .Какая кара страшнее всех? Быть непризнанным актером. Это когда отвергнуты не дела рук твоих, а ты сам, душа твоя и тело. Вот это тело, которое не притягивает восхищенных взглядов, не вызывает вожделения у юных поклонниц, не выделяет особых феромонов, на которые летят фотографы. И режиссеры, глядя на меня, не прищуриваются в раздумье: не пригласить ли это породистое животное в новый спектакль или фильм?
Отвергнута и душа, которая никак не может взобраться на нужную высоту и уныло плещется в лужице ненависти. Но эта лужица становится мировым океаном, когда я стою на подмостках, и все бинокли шарят по сцене в поисках моего врага, и находят, и с этого проклятого момента только ему одному дарят крупные планы. А где взять силы, чтоб вынести крики “браво”, обращенные к нему? Когда я стою на сцене, я верю: эти вопли летят из зала лишь для того, чтобы унизить меня.
И чаша переполнилась. Сегодня утром, сразу после звонка Балабанова, я принял решение. Нужно уничтожить моего врага. Того, кому я каждый день с восхищенно-преданной улыбкой (как долго я ее репетировал — это одна из моих лучших мини-ролей, но кто ее оценит?) пожимаю руку.
В нашем самом популярном спектакле, “Ричарде III”, трон взлетает вверх — и публика замирает от восторга. Мой враг часто красуется перед публикой прямо под этим королевским сиденьем. Нужно просто ослабить крепления — и подарить нашему ведущему актеру шикарный посмертный символ: он будет раздавлен собственным троном. А зритель будет восхищен: как великолепно наш кумир играет покойника! Бездыханный, бездвижный, он получит последнюю порцию аплодисментов. Среди его смертей, продуманных с такой тщательностью, сыгранных с такой убедительностью, эта будет самой совершенной — ведь его партнером наконец-то буду я. Интересно, а его поклонники потребуют назад деньги? Каждый возвращенный билет служил бы мне утешением в тюрьме, если судьба все-таки возьмет с меня налог за своеволие.
Этот план зародился у меня дома, а донашивал я его по пути в театр. В метро я почти совсем уверовал в его осуществимость. Спасибо нашему режиссеру — он любит такие штуки, как взмывающий в небо трон, хотя прекрасно знает, как нерадивы рабочие сцены, и прекрасно знает, как я хотел сыграть Ричарда. Нет, хватит. Довольно! Раздавить! Я, случайно оставленный жить, организую своему врагу случайную смерть.
Я представил Преображенского, вальяжного, само-восторженного, источающего аромат дорогого парфюма, и меня охватило такое отвращение, что стало трудно дышать и даже пришлось остановиться. Я отдышался и пошел быстрее, с наслаждением думая, что каждый мой шаг не только приближает меня к театру, но и моего врага к смерти.
Но тут случилось непредвиденное событие, которое вышибло из меня мысль о мести. Подходя к зданию театра, я увидел, как ветер поднимает юбку девушки, что стоит у служебного входа. Я понял: мне указывают путь. Если ветер заигрывает с ней, разве может стоять в стороне человек, который родился благодаря ненавистным взглядам и примирительному шепоту? (О значении ветра в моей жизни я надеюсь успеть рассказать.)
Я подошел к девушке и повторил ветреное хулиганство. Открылись очаровательные трусики (я эротоман — так, по крайней мере, мне говорили мои подруги). А ту великолепную часть тела, что таилась под юбкой, Тинто Брасс обязательно сделал бы главной героиней одной из своих картин. Если б только увидел.
Я был ошеломлен дерзостью своего поступка. Ошеломление смешивалось с восхищением: ветер не ошибался. Возможно, он тоже был эротоманом. Моя левая щека загорелась от удара. И сразу — правая.
— Может быть, хватит? — робко потребовал я. — Хотя за такое великолепное зрелище я готов расплачиваться пощечинами. Сколько ударов стоит увидеть вас обнаженной?
Я прикрыл глаза в ожидании новой пощечины. Но услышал смех. И задал вопрос:
— Вы знаете пьесу Андреева “ Тот, кто получает пощечины”? Теперь я готов исполнить там главную роль. Что? Вы там играли? Вы тоже актриса?.. Ну в смысле. Вы ведь меня поняли, да?
.И мы обогнули фонтан, и пошли на площадь, и я ее поцеловал.
Она лгала мне, что играла в пьесе Андреева и имела успех. Я лгал ей, что получил главную роль в предстоящей премьере и начинаю репетиции. Что же произвела на свет вереница мгновений такой отменной, такой приятной лжи? Я влюбился. И — я почти уверен! — влюбилась она. И мой враг остался жить.
Сейчас — я в этом тоже уверен! — Сергей Преображенский пьет свой вечерний йогурт и ощупывает языком верхние зубы. Ведь — событие планетарного масштаба! — ему поставили пломбу! Представляю, как он актерствовал в кресле дантиста, как завывал и пытался воздеть руки к небу, мешая врачу. Сейчас он с увлечением проводит языком экскурсию по зубному ландшафту. Он беззаботен. Он получил главную роль. Я тоже получил роль. На сцене жизни! Какую, разобрать пока не могу.»
Александр отложил ручку в сторону. Но почувствовал: сказал не все, что необходимо. «Да! Ее лицо! Ее имя!» — воскликнул он. И слова ринулись: «Ее зовут Наташа! Веснушки! Они всегда казались мне кокетливым призывом женщины мужчине: “Играй со мной!” Но ее веснушки — иные. У нее иное все! Глаза! Может, мне почудилось? Но они меняли цвет: от голубого к зеленому.»
Влюбленный Александр еще долго писал в дневник — он восхищался, надеялся и трепетал.
Он не знал, что думала Наташа до встречи с ним, во время нее и после: «Я стояла у театра, не решаясь войти. Я мечтала здесь играть и знала, что этого не случится. Ветер поднимал мою юбку, но я препятствовала ему довольно вяло — все, что он показывал, было соблазнительно, и в этом я гораздо больше уверена, чем в своем таланте. А ведь именно его я пришла показывать — талант. Помощник режиссера ждет меня за красно-серой дверью, за полированным столом. Так мне описывала эту экзаменаторско-экзекуторскую комнату подруга, которой здесь сказали прохладное “спасибо” и закрепили его сочувственным взглядом, едва она начала читать монолог леди Макбет. Она отдалась роли, застонала: “Я младенца вскормила; знаю, как его любить: но пусть бы улыбался мне; исторгнув сосец из нежных уст его, я череп ему бы сокрушила, и.” — “Спасибо!”
Моя подруга ушла из кабинета, так и не выйдя из роли леди Макбет. Она приходила в себя (или точнее будет — возвращалась в себя) уже на скамейке около театра. Показалась, что ни говори. Мне ненавистно это дурацкое театральное слово “показываться”, хоть я и актриса. Бродим по театрам, и показываемся, и показываемся, и каждый раз кто-то квакает тебе в лицо свое “спа-сибо!”.
Вдруг чья-то рука подняла мою юбку гораздо выше и наглее ветра. И когда я хлестала наглеца по щекам, то была почти счастлива — этот симпатичный дурак избавил меня от еще одной неудачи. Теперь я уже, как говорится (это выражение я тоже ненавижу), “не в настрое”. И “ показываться” не пойду.
А потом начались поцелуи, и я подумала: как будто театр, о котором я так мечтаю и которого так боюсь, сам приблизился ко мне, пусть даже через него, который врет о своих успехах, но я-то знаю, кто он в этом театре. Мне так нравится их главный актер, Преображенский, мне кажется, я бы даже позволила своему смиренному мужу страдать из-за него, но. Меня, актрису неприметную, целует самый заурядный актер моего любимого театра, а это значит, что в мире царит гармония.
Саша порывался проводить меня, но я захотела поехать домой одна. Он горячо повторял “завтра, завтра”, засовывая в мою сумочку клочок бумаги. Я зашла в трамвай, улыбнулась ему (в моей улыбке должно было чувствоваться окончательное прощание, ведь я больше не собиралась его видеть). Когда трамвай тронулся и Саша скрылся из вида, я достала клочок бумаги. Там был — как самонадеянно! — адрес, а не телефон: “Теплый стан, Преображенская улица”.
Чем ближе трамвай подъезжал к моему дому, тем яснее я понимала, что захочу увидеть Александра, живущего на улице Преображенской.»
Театральная история - купить в интернет магазине OZON.ru с доставкой по выгодной цене |