понедельник, 23 сентября 2013 г.

Джулиан Барнс. Предчувствие конца

Впервые на русском — новейший роман, пожалуй, самого яркого и оригинального прозаика современной Британии. Роман, получивший в 2011 году Букеровскую премию — одну из наиболее престижных литературных наград в мире.

В класс элитной школы, где учатся Тони Уэбстер и его друзья Колин и Алекс, приходит новенький — Адриан Финн. Неразлучная троица быстро становится четверкой, но Адриан держится наособицу: „Мы вечно прикалывались и очень редко говорили всерьез. А наш новый одноклассник вечно говорил всерьез и очень редко прикалывался“. После школы четверо клянутся в вечной дружбе — и надолго расходятся в разные стороны; виной тому романтические переживания и взрослые заботы, неожиданная трагедия и желание поскорее выбросить ее из головы… И вот постаревший на сорок лет Тони получает неожиданное письмо от адвоката и, начиная раскручивать хитросплетенный клубок причин и следствий, понимает, что прошлое, казавшееся таким простым и ясным, таит немало шокирующих сюрпризов…

Отрывок из книги:

Вот что мне запомнилось (в произвольной последовательности):

— лоснящаяся внутренняя сторона запястья;
— пар, который валит из мокрой раковины, куда со смехом отправили раскаленную сковородку;
— сгустки спермы, что кружат в сливном отверстии, перед тем как устремиться вниз с высоты верхнего этажа;
— вздыбленная пенной волной река, текущая, вопреки здравому смыслу, вспять под лучами пяти-шести фонариков;
— другая река, широкая, серая, текущая непонятно куда, потому что ее будоражит колючий ветер;
— запертая дверь, а за ней — давно остывшая ванна.

Последнее, вообще говоря, я сам не видел, но память в конечном итоге сохраняет не только увиденное.


Все мы существуем во времени — оно нас и формирует, и калибрует, но у меня такое ощущение, что я его никогда до конца не понимал. Не о том речь, что оно, согласно некоторым теориям, как-то там изгибается и описывает петлю или же течет где-то еще, параллельным курсом. Нет, я имею в виду самое обычное, повседневное время, которое рутинно движется вперед заботами настенных и наручных часов: тик-так, тик-так. Что может быть убедительнее секундной стрелки? Но малейшая радость или боль учит нас, что время податливо. Оно замедляется под воздействием одних чувств, разгоняется под напором других, а подчас вроде бы куда-то пропадает, но в конце концов достигает того предела, за которым и в самом деле исчезает, чтобы больше не вернуться.

Мои школьные годы не представляют для меня особого интереса, и никакой ностальгии у меня нет. Однако начиналось все именно в школе, а потому нужно вкратце изложить некоторые события, выросшие до масштаба исторических эпизодов, и кое-какие смутные воспоминания, из которых время слепило уверенность. Коль скоро реальные события для меня не особенно отчетливы, постараюсь хотя бы придерживаться оставленных ими впечатлений.


Нас было трое, а теперь он стал четвертым. Мы вовсе не стремились расширять свой тесный круг: всякие тусовки и группировки остались в прошлом, и нам уже не терпелось вырваться из школы в настоящую жизнь. Звали его Адриан Финн; это был голенастый застенчивый парнишка, который поначалу смотрел в пол и держал свои мысли при себе. День-два мы его попросту не замечали: у нас в элитной школе не принято было устраивать новичкам торжественную встречу, а уже тем более — унизительную «прописку». Мы лишь зафиксировали его появление и стали ждать.

Учителя проявили к нему больше интереса. Им предстояло выяснить, насколько он умен и дисциплинирован, хорошо ли подготовлен и какой из него выйдет «педагогический материал». В той осенней четверти у нас на третий день пришелся урок истории, который вел Джо Хант, насмешливо-добродушный старикан в неизменном костюме-тройке; для обеспечения порядка он поддерживал на своих занятиях достаточный, но не чрезмерный уровень скуки.

— Как вы помните, у вас было задание на лето: прочесть вводный раздел о царствовании Генриха Восьмого. — (Мы с Колином и Алексом переглянулись в надежде, что заброшенный учителем крючок с насаженной мухой не долетит до наших голов.) — Кто охарактеризует этот период? — (Мы старательно отводили в сторону взгляды, чем подсказали ему разумный выбор.) — Ну, Маршалл, пожалуйста. Что вы можете сказать об эпохе Генриха Восьмого?

Наше облегчение оказалось сильнее любопытства, потому что осторожный Маршалл был отстающим учеником, лишенным той фантазии, что свойственна подлинным олухам. Не найдя в заданном ему вопросе подводных камней, он в конце концов выдал:

— В стране был хаос, сэр.

По классу прокатились еле сдерживаемые смешки; даже Хант почти улыбнулся.

— Нельзя ли немного подробнее?

Маршалл неторопливо покивал в знак согласия, подумал еще и решил пойти ва-банк.

— Я бы сказал, в стране был великий хаос, сэр.

— Финн, прошу вас. Вы подготовились?

Новичок сидел передо мной, слева. На тупость Маршалла он не отреагировал.

— К сожалению, нет, сэр. Но существует мнение, что о любом историческом событии, даже, к примеру, о начале Первой мировой войны, можно с уверенностью сказать только одно: «нечто произошло».

— Неужели? Если так, я скоро без работы останусь.

Выждав, когда умолкнет подхалимский смех, старина Джо Хант простил нам летнюю расхлябанность и сам рассказал про венценосного мясника-многоженца.

На перемене я разыскал Финна.

— Меня зовут Тони Уэбстер, — (Он ответил мне настороженным взглядом.) — Жестко ты срезал Ханта. — (Казалось, он даже не понимает, о чем речь.) — Ну это: «нечто произошло».

— А, да. Я в нем разочаровался — он ушел от темы.

От него я ожидал совсем другой реакции.

Еще одна подробность, которая мне запомнилась: мы, все трое, в знак нашего единства носили часы циферблатом вниз, на внутренней стороне запястья. Это был чистой воды выпендреж, а может, и не только. Время становилось для нас личной и даже тайной собственностью. Мы думали, что Адриан заметит эту фишку и последует нашему примеру, но ничуть не бывало.


В тот же день — а может, и в другой — у нас был сдвоенный урок английского и литературы, который вел молодой учитель Фил Диксон, недавний выпускник Кембриджа. Он любил разбирать современные произведения и частенько ставил нас в тупик. «„Рожденье, и совокупленье, и смерть. И это все, это все, это все“, — говорит нам Элиот. Ваши комментарии?» Однажды он сравнил кого-то из шекспировских героев с Керком Дугласом в фильме «Спартак». А когда мы обсуждали поэзию Теда Хьюза, он, как сейчас помню, презрительно склонил голову набок и процедил: «Всем любопытно знать, что он будет делать, когда исчерпает запас животных». Время от времени он обращался к нам «джентльмены». Естественно, мы перед ним преклонялись.
На том уроке он раздал всем одно и то же стихотворение без названия, без даты, без имени автора, засек время, а через десять минут попросил нас высказаться.

— Давайте начнем с вас, Финн. Своими словами: как бы вы определили суть этого стихотворения?

Адриан поднял глаза от парты.

— Эрос и Танатос, сэр.

— Хм. Поясните.

— Секс и смерть, — продолжал Финн, как будто даже самые безнадежные тупицы с задних парт должны были понимать по-гречески. — Или, если угодно, любовь и смерть. В любом случае здесь присутствует конфликт между половым инстинктом и инстинктом смерти. А также следствие этого конфликта. Сэр.

Наверное, у меня на лице отразилось такое обалдение, которое Диксон счел нездоровым.

— Уэбстер, теперь вы нас просветите.

— Я, честно говоря, подумал, что это стихотворение про сову, сэр.

В этом заключалось одно из различий между нашей троицей и новичком. Мы вечно прикалывались и очень редко говорили всерьез. А наш новый одноклассник вечно говорил всерьез и очень редко прикалывался. Чтобы это понять, требовалось время.


Адриан позволил втянуть себя в нашу компанию, не подавая виду, что сам к этому стремился. Возможно, он и не стремился. Во всяком случае, никогда не пытался под нас подладиться. Во время утренней молитвы он подхватывал ответствия, тогда как мы с Алексом только шевелили губами, а Колин издевательски строил из себя истового богомольца и орал в полный голос. Мы, все трое, считали, что спортивные секции придуманы тайными фашиствующими силами для подавления нашей сексуальности; Адриан между тем вступил в фехтовальный клуб и занялся прыжками в высоту. Мы кичились полным отсутствием слуха; Адриан принес в школу кларнет. Когда Колин хаял свою семью, когда я высмеивал политический строй, когда Алекс высказывал философские возражения против видимой сущности материального мира, Адриан помалкивал — во всяком случае, на первых порах. Создавалось впечатление, что он верит в какие-то идеалы. Мы тоже были этого не чужды, только нам хотелось верить в собственные идеалы, а не в те, что кем-то придуманы за нас. Отсюда — наш скепсис, который мы приравнивали к очищению.

Школа находилась в центре Лондона, и мы ездили на уроки из разных районов, перемещаясь из одной системы контроля в другую. В ту пору жилось проще: ни тебе больших денег, ни электронных гаджетов, ни тирании моды, ни девочек. Ничто не отвлекало нас от человеческого и сыновнего долга: учиться, сдавать экзамены, чтобы потом на основании полученных знаний найти работу и в конце концов обеспечить себе более полнокровную и благополучную жизнь, чем у наших родителей, которые будут нами гордиться, но втайне припоминать собственную молодость, когда жизнь была проще, а потому несравненно лучше. Эти соображения, конечно, вслух не высказывались: над нами всегда довлел умеренный социальный дарвинизм английского среднего класса.

— Какие все-таки гады — предки, — завелся однажды Колин на большой перемене, в понедельник. — В детстве кажется: нормальные люди, а потом до тебя доходит, что они ничем не лучше…

— Генриха Восьмого, Кол? — подсказал Адриан.

Мы уже начали привыкать к его иронии, а также к тому обстоятельству, что она может обернуться против любого из нас. Насмешничая или призывая к серьезности, он именовал меня Антонием, Алекса — Александром, а неудлиняемое имя Колина стягивалось у него в «Кол».

— Я бы слова не сказал, если б у моего папаши была дюжина жен.

— И куча денег.

— И если бы Гольбейн написал его портрет.

— И если бы он послал Папу Римского куда подальше.

— А почему сразу «гады» — что они такого сделали? — спросил Алекс.

— Я хотел, чтобы мы все вместе поехали в луна-парк. А они говорят: в выходные нужно в саду поработать.

Действительно, гады. Только не для Адриана, который слушал наши обличения, но почти никогда не встревал. При этом, как нам казалось, он мог бы сказать больше многих. Его мать давным-давно ушла из семьи, предоставив мужу воспитывать Адриана и его сестру. В те годы еще не вошло в обиход выражение «неполная семья»; тогда говорили «разбитая семья», и Адриан был единственным из наших знакомых, кто происходил из такой семьи. Он мог бы озлобиться на весь свет, но этого почему-то не произошло; по его словам, он любил маму и уважал отца. По секрету от Финна мы разобрали его случай по косточкам и обосновали теорию: рецепт семейного счастья в том, чтобы вовсе не заводить семью или, по крайней мере, жить порознь. Придя к такому выводу, мы стали еще больше завидовать Адриану.


В ту пору мы считали, что томимся в каком-то загоне, и не могли дождаться, когда нас выпустят на волю. А когда настанет этот миг, наша жизнь — и само время — понесется стремительным потоком. Откуда нам было знать, что жизнь как-никак уже началась, что мы уже получили некоторую фору и понесли некоторый ущерб? А кроме того, если нас куда-то и выпустят, то лишь в другой загон, попросторнее, с трудно различимыми на первых порах границами.

Но пока этого не произошло, мы были одержимы книгами, сексом, идеями меритократии и анархизма. Все политические системы виделись нам порочными, но мы не рассматривали никаких альтернатив, кроме гедонистического хаоса. Однако Адриан подтолкнул нас к мысли, что идеи могут воплощаться в жизнь, а наши принципы должны руководить нашими поступками. Раньше главным философом у нас был Алекс. Он почитывал кое-какие первоисточники и мог, например, ни с того ни с сего заявить: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Мы с Колином ненадолго впадали в задумчивость, а потом ухмылялись и продолжали трепаться. Появление Адриана низвергло Алекса с пьедестала, точнее, предоставило нам возможность открыть для себя другого философа. Если Алекс читал Рассела и Витгенштейна, то Адриан — Камю и Ницше. Я читал Джорджа Оруэлла и Олдоса Хаксли, Колин — Бодлера и Достоевского. Но это лишь жалкая карикатура.

Да, конечно, мы выделывались — а как же без этого в юности? Сыпали такими терминами, как «Weltanschauung» и «Sturm und Drang», без конца повторяли «с философской точки зрения это самоочевидно» и убеждали друг друга, что воображение в первую очередь должно быть трансгрессивным. Наши родители смотрели на это со своей колокольни: каждого из нас в семье считали невинным агнцем, угодившим под чье-то пагубное влияние. Так, мать Колина прозвала меня «темным ангелом»; мой отец ополчился на Алекса, увидев у меня в руках «Коммунистический манифест», а в Колина стали тыкать пальцем родители Алекса, когда застукали своего сына за чтением жесткого американского детектива. И так далее. В отношении секса — то же самое. Родители опасались, что мы будем растлевать друг друга и падем жертвами того порока, который пугал их больше всего: один станет заядлым онанистом, другой — манерным педиком, а третий неисправимым бабником. Переживая за нас, они боялись, что их сына совратит одноклассник, случайный попутчик в поезде или какая-нибудь дрянная девчонка. Насколько же их страхи опережали наш опыт…


Как-то раз старина Джо Хант, будто припоминая вызов, брошенный ему Адрианом, предложил нам обсудить причины Первой мировой войны, а именно роль убийцы эрцгерцога Фердинанда. В ту пору мы в большинстве своем были максималистами: «да — нет», «хорошо — плохо», «виновен — невиновен» или хотя бы, как в той истории с Маршаллом, «хаос — великий хаос». Нас увлекали те игры, которые можно либо выиграть, либо проиграть, но не свести вничью. Поэтому для некоторых сербский террорист, чье имя давно вылетело у меня из головы, был кругом виновен, потому как воплощал собой ту историческую силу, которая столкнула враждебные государства: «Балканы были пороховой бочкой Европы» и все такое. Самые ярые анархисты, вроде Колина, заявляли, что все эти события произошли по воле случая, что мир пребывает в состоянии непреходящего хаоса и только первобытный инстинкт рассказчика, сам по себе являющийся отрыжкой религии, задним числом придает хоть какой-то смысл всему, что могло произойти, а могло и не произойти.

Коротким кивком Хант засвидетельствовал подрывные идеи Колина, будто показывая, что мрачный нигилизм — естественный побочный продукт юности, который нужно перерасти. Учителя и родители не уставали нам внушать, что они тоже когда-то были молоды, а потому знают, что говорят. Это всего лишь некий этап, твердили они. Вы его перерастете; жизнь покажет вам, что такое реализм и реалистичность. Но в то время у нас не укладывалось в голове, что они когда-то могли быть похожи на нас, и мы не сомневались, что понимаем жизнь — а также истину, мораль, искусство — куда правильнее, чем старшее поколение, запятнавшее себя компромиссами.

— Финн, что-то вас сегодня не слышно. Вы же сами запустили этот снежный ком. Стали, так сказать, нашим сербским террористом. — Хант помолчал, чтобы аллюзия внедрилась в умы. — Не будете ли вы так любезны поделиться своими мыслями?

— Право, не знаю, сэр.

— Чего вы не знаете?

— Ну, в некотором смысле мне не дано знать, чего я не знаю. С философской точки зрения это самоочевидно. — Он выдержал небольшую паузу, и мы в очередной раз начали гадать: то ли это была тонкая издевка, то ли высокоинтеллектуальная сентенция, недоступная нашему пониманию. — Нет, в самом деле, разве поиски виновного — это не лукавство? Мы хотим возложить ответственность на конкретную личность, чтобы оправдать всех остальных. Еще бывает, что мы возлагаем ответственность на исторический процесс, чтобы обелить конкретных личностей. Или говорим, что все это — анархический хаос, но результат тот же самый. По-моему, здесь наблюдается — наблюдалась — цепочка индивидуальных ответственностей, все звенья которой были необходимы, но эта цепочка не настолько длинна, чтобы теперь каждый мог обвинять всех остальных. Разумеется, мое желание возложить на кого-либо ответственность продиктовано скорее моим собственным складом ума, нежели беспристрастным анализом тех событий. В этом и состоит ключевой вопрос истории, не так ли, сэр? Проблема субъективной versus объективной интерпретации, необходимость знакомства с историей самого историка, без которой невозможно оценить предлагаемую нам версию.

В классе повисло молчание. Нет, Финн не прикалывался, ничуть.

Старина Джо Хант посмотрел на часы и улыбнулся.

— Финн, мне через пять лет на пенсию. Если пожелаете занять мое место, охотно дам вам рекомендацию.

Что характерно: старикан тоже не прикалывался.


Однажды утром, во время общего построения, директор загробным голосом, которым обычно возвещал исключение из школы или катастрофическое поражение в спортивных соревнованиях, объявил, что у него для нас печальное известие: на выходных скончался ученик шестого физико-математического класса по фамилии Робсон. Под шелест приглушенных возгласов мы узнали, что Робсон погиб во цвете юности, что его кончина стала большой потерей для нашей школы и что все мы будем мысленно присутствовать на похоронах. Директор сказал все положенные слова, за исключением тех, что хотел услышать каждый: как, почему и, если смерть была насильственной, от чьей руки.

— Эрос и Танатос, — прокомментировал Адриан перед началом первого урока. — Танатос вновь побеждает.

— Эрос и Танатос были Робсону до лампочки, — возразил Алекс.

Мы с Колином согласно кивнули. Нам ли не знать — Робсон пару лет учился с нами в одном классе: неприметный, скучный мальчишка, нисколько не интересовался литературой, успевал ни шатко ни валко, никому ничего плохого не делал. А теперь насолил всем сразу: затмил остальных своей безвременной кончиной. «Во цвете юности» — надо же было такое загнуть: Робсон, каким мы его знали, был не цветком, а овощем.

Никто ни словом не обмолвился ни о болезни, ни о мотоциклетной аварии, ни о взрыве газа, а через несколько дней до нас дошел слух (читай: Браун из шестого физико-математического), проливший свет на то, чего не знало или не захотело сказать школьное начальство. Робсон обрюхатил свою девчонку, повесился на чердаке и был вынут из петли только на третьи сутки.

— Кто бы мог подумать, что он допрет, как люди вешаются.

— Не забывай, он в физмат-классе учился.

— Но там ему не показывали, как скользящий узел завязывать.

— Да это только в кино бывает. И перед казнью. Узел любой сгодится. Просто мучиться будешь дольше.

— Как думаешь, что у него за телка?

Мы стали перебирать все известные нам варианты: стыдливая девственница (теперь уже бывшая), вульгарная торговка, опытная женщина постарше, шлюха с букетом венерических болезней. Но Адриан перенаправил наш интерес в другое русло.

— У Камю сказано, что самоубийство — единственная по-настоящему серьезная философская проблема.

— Если не считать этику, политику, эстетику, природу бытия и прочую дребедень. — У Алекса в голосе зазвенел металл.

— Единственная по-настоящему серьезная философская проблема. Основополагающая, которая определяет все остальное.

После длительных обсуждений мы пришли к выводу, что самоубийство Робсона может считаться философской проблемой только в арифметическом смысле: потенциально увеличив население Земли на единицу, он не счел себя вправе способствовать перенаселению планеты. Но во всех других отношениях, как мы рассудили, Робсон подвел и нас, и всю серьезную мысль. Его поступок был антифилософским, эгоцентричным и далеким от эстетики, короче говоря — неправильным. А предсмертная записка, которая, по слухам (опять же читай: по Брауну), гласила: «Мама, прости», оставила у нас ощущение, что текст мог быть куда более информативным.


Возможно, мы бы проявили больше сочувствия к Робсону, если бы не один кардинальный, незыблемый факт: Робсон был нашим сверстником и, как нам казалось, совершенно заурядным типом, однако он не просто подцепил девчонку, но и определенно имел с ней секс. Вот паршивый ублюдок! Почему он, а не мы? Почему ни один из нас даже не получил отлуп? По крайней мере, унижение прибавило бы нам житейской мудрости, дало бы основания для негативного бахвальства («На самом деле, она сказала буквально следующее: прыщавый кретин с харизмой башмака»). Из классической литературы мы знали, что Любовь неотделима от Страдания, и с готовностью поучились бы страдать, будь у нас хоть эфемерная, хоть гипотетическая перспектива Любви.

В этом заключалось еще одно наше опасение: а вдруг Жизнь окажется совсем не такой, как Литература? Взять хотя бы наших родителей — разве они сошли со страниц Литературы? В лучшем случае они могли претендовать на статус наблюдателей или зевак, нитей занавеса, на фоне которого выступают реальные, настоящие, значительные вещи. Например? Да все то, что составляет Литературу: любовь, секс, мораль, дружба, счастье, страдание, предательство, измена, добро и зло, геройство и подлость, вина и безвинность, честолюбие, власть, справедливость, революция, война, отцы и дети, противостояние личности и общества, успех и поражение, убийство, суицид, смерть, Бог. И сова. Конечно, имеются и другие литературные жанры — умозрительные, рефлексивные, слезливо-автобиографичные, но это сплошная фигня. Настоящую литературу интересуют психологические, эмоциональные и социальные истины, которые выявляются в поступках и мыслях персонажей; роман — это развитие характера во времени. Во всяком случае, так учил нас Фил Диксон. И единственной личностью — не считая Робсона, — чья жизнь хотя бы отдаленно напоминала роман, оказался Адриан.

— А почему твоя мама бросила отца?

— Точно не знаю.

— У нее появился другой?

— Она наставила отцу рога?

— А у твоего папы любовница была?

— Не имею представления. Они твердили, что я все пойму, когда вырасту.

— Предки вечно юлят. А я им говорю: нет, вы мне объясните сейчас. — На самом деле я ничего такого не говорил. И в нашем доме, к моему смущению и разочарованию, не было никаких тайн.

— Может, твоя мать себе молодого нашла?

— Откуда я знаю? Мы же у них не встречаемся. Она всегда в Лондон приезжает.

Бесполезняк. В романе Адриан ни за что не смирился бы с таким положением дел. Коль скоро ты попал в ситуацию, достойную пера литератора, то и веди себя по законам жанра, а иначе какой от этого прок? Ему бы посидеть в засаде или скопить энную сумму из карманных денег и нанять частного детектива, а то и заручиться нашей поддержкой, чтобы вчетвером отправиться на Поиски Истины. Или это уже была бы не литература, а детская сказка?


В конце учебного года, на последнем уроке истории, старина Джо Хант, который провел свою полусонную паству через дебри Тюдоров и Стюартов, викторианцев и эдвардианцев, Возвышения и последующего Упадка Империи, предложил нам оглянуться на минувшие века и попытаться сделать выводы.

— Давайте начнем с простого на первый взгляд вопроса: что такое История? Какие будут соображения, Уэбстер?

— История — это ложь победителей, — выпалил я, слегка поспешив.

— Да, я опасался, что вы именно это и скажете. Ну, если уж на то пошло, не будем забывать, что история — это также самообман побежденных. Симпсон?
Колин лучше меня собрался с мыслями.

— История — это сэндвич с луком, сэр.

— Почему же?

— Да потому, что и то и другое повторяется, сэр. И оставляет после себя отрыжку. В этом учебном году мы не раз видели тому подтверждение. Один и тот же навязший в зубах сюжет, одни и те же крайности — тирания и бунт, война и мир, обогащение и обнищание.

— Не многовато ли начинки для одного сэндвича?

Мы смеялись дольше положенного, войдя в предканикулярный раж.

— Финн?

— История — это уверенность, которая рождается на том этапе, когда несовершенства памяти накладываются на нехватку документальных свидетельств.

— Вот как? Кто же такое сказал?

— Лагранж, сэр. Патрик Лагранж. Француз.

— Тогда понятно. Будьте добры, приведите пример.

— Самоубийство Робсона, сэр.

По классу пролетел общий вдох; многие стали крутить головами, рискуя получить замечание. Но Хант, как и другие учителя, отводил Адриану особую роль. Когда кто-нибудь из нас позволял себе провокационное высказывание, его пропускали мимо ушей как мальчишество — недостаток, который с возрастом проходит. Провокации Адриана почему-то приветствовались как поиски истины, пусть даже неумелые.

— Какое это имеет отношение к делу?

— Это историческое событие, сэр, хотя и скромного масштаба. Зато свежее. Поэтому его легко трактовать как историю. Мы знаем, что Робсон мертв, знаем, что у него была подруга, знаем, что она беременна — точнее, была беременна. Что еще мы имеем? Единственный документ: предсмертную записку, в которой сказано «Мама, прости» — если верить Брауну. Эта записка цела? Или уничтожена? Имелись ли у Робсона другие побуждения или мотивы, наряду с очевидными? В каком душевном состоянии он пребывал? Можно ли наверняка утверждать, что ребенок — от него? У нас нет ответов, даже сейчас, когда эти события еще свежи в памяти. А если кто-нибудь возьмется написать историю Робсона через пятьдесят лет, когда его родителей уже не будет в живых, а подруга уедет куда глаза глядят и вообще не захочет о нем вспоминать? Улавливаете суть проблемы, сэр?

Мы все уставились на Ханта, опасаясь, что в этот раз Адриан зашел слишком далеко. Слово «беременна» висело в воздухе меловой пылью. А дерзкое предположение о сомнительном отцовстве, которое выставило Робсона школьником-рогоносцем… Через некоторое время учитель ответил:

— Я улавливаю суть проблемы, Финн. Но полагаю, что вы недооцениваете историю. И кстати, историков тоже. Давайте примем, в рамках сугубо научной дискуссии, что бедный Робсон будет представлять собой определенный исторический интерес. Историки во все века сталкивались с нехваткой прямых доказательств. Им к этому не привыкать. Позвольте напомнить, что в данном случае, по всей видимости, было проведено расследование, а значит, осталось заключение коронера. Вполне возможно, что Робсон вел дневник, писал письма, делал телефонные звонки, содержание которых стало известно. Его родители, скорее всего, отвечали на соболезнования. А через пятьдесят лет, учитывая нынешнюю продолжительность жизни, многие его одноклассники будут еще способны давать интервью. Наверное, дело не столь безнадежно, как вам представляется.

— Но ничто не заменит показаний самого Робсона, сэр.

— С одной стороны, да. Но с другой, историки по долгу службы относятся к показаниям участников событий с известной долей скепсиса. Причем особое недоверие вызывают те заявления, которые сделаны с прицелом на будущее.

— Вам виднее, сэр.

— А поступки человека зачастую выдают его душевное состояние. Тиран вряд ли будет писать записку с просьбой уничтожить врага.

— Вам виднее, сэр.

— Естественно.

Можно ли принять это как дословное воспроизведение их диалога? Почти наверняка нет. Но я по мере сил соблюдаю точность.


После окончания школы мы поклялись в дружбе до гроба и разошлись в разные стороны. Адриан, как и предполагалось, получил стипендию для поступления к Кембридж. Я начал изучать историю в Бристольском университете. Колин обосновался в Суссексе; Алекс пошел по отцовским стопам — в бизнес. Мы писали друг другу письма, как делали в ту эпоху все нормальные люди, даже молодые. Но эпистолярным жанром мы владели слабо, а потому наше ерничество иногда заслоняло важность содержания. Начать письмо словами «Сим подтверждаю получение Вашей эпистолы от 17-го числа сего месяца» казалось нам верхом остроумия, по крайней мере на первых порах.

Мы решили встречаться каждый раз, когда трое новоиспеченных студентов будут приезжать домой на каникулы, но это не всегда получалось. А переписка, можно сказать, изменила динамику наших отношений. Мы трое все более вяло писали друг другу, зато Адриану — с возрастающим энтузиазмом. Нам хотелось его внимания и одобрения; мы его обхаживали, ему первому рассказывали самые крутые истории, причем каждый из нас считал, что сделался — и совершенно заслуженно — его ближайшим другом. Каждый из нас постоянно заводил новых знакомых, тогда как Адриан, в нашем понимании, был одинок: получалось, что ближе нашей троицы у него по-прежнему никого нет и что он зависим от нас. А может, мы просто не признавались себе, что сами попали от него в зависимость?

А потом жизнь завертелась и время ускорило ход. Попросту говоря, у меня появилась девушка. Нет, я, конечно, и раньше с кем-то встречался, но прежние подруги либо подавляли меня излишней самоуверенностью, либо помножали свою нервозность на мою. Видимо, существует какой-то секретный мужской код, передаваемый от умудренных двадцатилетних робким восемнадцатилетним; единожды его усвоив, человек обретает способность «замутить», а если повезет, то и «перепихнуться». Но я так и не постиг, не освоил эту науку — до сих пор, как видно, ею не овладел. Мой «метод» заключался в отсутствии метода; приятели считали такой подход совершенно никчемным и, разумеется, были правы. Даже беспроигрышный, как считается, вариант «выпить — потанцевать — проводить до дому — напроситься на кофе» требовал разбитного нрава, которого у меня не было. Я вечно переминался с ноги на ногу, отпускал замысловатые реплики, а сам уже знал, что останусь на бобах. Помню, будучи первокурсником, я перебрал на какой-то вечеринке и стал клевать носом, а мимо проходила девушка, которая заботливо спросила, как я себя чувствую, и я на автомате ответил: «У меня маниакально-депрессивный психоз» — в тот момент это показалось мне более оригинальным, чем «тоска». Когда она, бросив: «И этот туда же», поспешила скрыться, я понял, что не только не сумел выделиться из толпы, но и выбрал для первого знакомства самую провальную фразу.

Мою девушку звали Вероника Мэри Элизабет Форд; чтобы выведать эту информацию (я имею в виду полное имя), мне потребовалось два месяца. Она училась на испанском отделении, увлекалась поэзией и происходила из семьи высокопоставленного чиновника. Рост — примерно метр пятьдесят пять, округлые, мускулистые икры, приглушенно-каштановые волосы до плеч, серо-голубые глаза, очки в голубой оправе, легкая, но сдержанная улыбка. Я считал ее симпатичной. Впрочем, любая девушка, которая от меня не шарахалась, скорее всего, показалась бы мне симпатичной. Я не пытался рассказывать ей, что тоскую, потому что совсем не тосковал. У нее был проигрыватель «блэк бокс» — на порядок лучше моего «дансетта», и музыкальный вкус у нее тоже был изысканней моего: то есть она презирала Дворжака и Чайковского, которыми я восхищался, зато слушала хоралы и зонги. Просматривая мою коллекцию пластинок, она время от времени изгибала губы в улыбке, но чаще хмурилась. Не спасло меня даже то, что я своевременно убрал с глаз долой увертюру «1812 год» и саундтрек к фильму «Мужчина и женщина». На подходах к моему обширному разделу поп-музыки оставалось еще достаточно сомнительного материала: Элвис, «Битлз», «Роллинги» (ну, против этих никто не возражал), а еще «Холлиз», «Энималз», «Муди Блюз» и двойной альбом Донована под названием (с маленькой буквы) «подарок от цветка саду».

— Тебе нравятся такие вещи? — бесстрастно поинтересовалась она.

— Под них танцевать хорошо, — ответил я, слегка ощетинившись.

— Ты под них танцуешь? Здесь? В комнате? Один?

— Вообще-то нет. — Хотя именно так и было.

— А я не танцую, — изрекла Вероника тоном культуролога и вместе с тем законодательницы: на тот случай, если мы будем встречаться.

Надо пояснить, какой смысл тогда вкладывали в слово «встречаться», поскольку сегодня оно употребляется в другом значении. Недавно я разговорился с одной женщиной, чья дочь прибежала к ней в жутком расстройстве. Девушка училась на втором курсе университета и спала с молодым человеком, который — ничуть не скрывая, в том числе и от нее, — одновременно сожительствовал с несколькими девушками. По сути дела, он устраивал им пробы, чтобы решить, с которой из них впоследствии будет «встречаться». Дочка той женщины была вне себя, но не потому, что ее возмутила такая система, хотя ей и виделась здесь определенная несправедливость, а потому, что в итоге выбор пал на другую.

Я почувствовал себя каким-то реликтом, сохранившимся от древней, забытой цивилизации, где средством денежного обмена служили фигурки из репы. В «мое время» — впрочем, в ходе нашего разговора я вовсе не претендовал на обладание временем, а сейчас тем более, — отношения складывались так: познакомился с девушкой, запал на нее, попытался произвести впечатление, пару раз привел в свою компанию — например, в паб, потом сходили куда-нибудь вдвоем, потом еще разок, и после более или менее жаркого поцелуя у парадного подъезда можно было считать, что вы, так сказать, официально «встречаетесь». И только связав себя полупубличными обязательствами, ты получал возможность узнать, светит ли тебе что-нибудь в плане секса. Зачастую оказывалось, что ее тело охраняется не менее рьяно, чем промысловая запретная зона.

Вероника мало отличалась от большинства сверстниц. Если им было с тобой комфортно, они на людях брали тебя под руку, целовались до румянца и даже могли сознательно прижаться к тебе бюстом, при условии что между вами было не менее пяти слоев одежды. Никогда не заговаривая об этом вслух, они прекрасно понимали, что творилось у тебя в штанах. А о большем следовало забыть, всерьез и надолго. Попадались, правда, и более сговорчивые: мне доводилось слышать, что некоторые соглашались на взаимную мастурбацию, а совсем уж раскованные были готовы, как тогда говорилось, на «полную близость». Всю серьезность этой «полноты» мог оценить только тот, кто прошел через изматывающий полупорожний опыт. А по мере развития близких отношений каждая сторона исподволь оказывала давление на другую: либо капризами, либо посулами и обязательствами, вплоть до того этапа, который поэт назвал «торг вокруг кольца».

Следующие поколения, вероятно, объяснят все это набожностью или ханжеством. Но все девушки — или женщины, — с которыми у меня случались, если можно так выразиться, предполовые связи (одной Вероникой дело не ограничилось), достаточно вольно распоряжались своим телом. И моим, кстати, тоже, если применять единый критерий. Я бы не сказал, что предполовые связи были безрадостными или бесплодными, разве что в буквальном смысле слова. Кроме того, эти девушки заходили гораздо дальше, чем в свое время их матери, да и я на тот момент зашел гораздо дальше своего отца. По моему разумению. И как ни крути, лучше хоть что-то, чем вообще ничего. А между тем Колин и Алекс, судя по их намекам, завели себе таких подруг, которых не волновала охрана запретных зон. Впрочем, надо учитывать, что в вопросах секса подвирали все без исключения. И в этом плане сегодня ничего не изменилось.

Если хотите знать, я не был совсем уж девственником. Между школой и университетом я кое-чему научился, но эти два-три бурных эпизода не наложили на меня сколь-нибудь заметного отпечатка. Странное дело: чем милее девушка, чем больше тебя с ней связывает, тем меньше шансов уложить ее в постель — так мне казалось. Не исключено, конечно (правда, эту мысль я сформулировал гораздо позже), что меня тянуло именно к таким женщинам, которые говорят «нет». Но разве бывает настолько извращенная тяга?

«Ну почему, — спрашиваешь, — почему нет?» — и чувствуешь, как твою руку железной хваткой удерживают от всяких поползновений.

«Такое ощущение, что этого делать нельзя».

Подобный обмен репликами частенько возникал у жаркого камина под свист закипающего чайника. А против «ощущения» аргументов нет, ведь оно составляет прерогативу женщин, тогда как мужчины остаются толстокожими недоучками. А потому «такое ощущение, что этого делать нельзя» обладало куда большей убедительной силой и неопровержимостью, чем любая апелляция к церковным канонам или материнским советам. Вы скажете: но ведь тогда уже наступили шестидесятые годы, разве не так? Так-то оно так, только не для всех и не везде.

Предчувствие конца - купить в интернет магазине OZON.ru с доставкой по выгодной ценеПредчувствие конца - купить в интернет магазине OZON.ru с доставкой по выгодной цене