четверг, 18 декабря 2014 г.

Мария Метлицкая. Ее последний герой

Мария Метлицкая. Ее последний герой
Илья Городецкий. Бывшая легенда отечественного кинематографа. Бывший покоритель дамских сердец. Бывшая звезда. До встречи с Анной он был уверен, что у него все в прошлом. И Анна, пока не узнала Илью, не сомневалась, что личное счастье ей не светит: нет на свете мужчины, с которым она хотела бы засыпать и просыпаться, ездить к морю, делить радости и беды.

Она пришла к нему, чтобы взять интервью, и осталась навсегда. Интервью стало книгой – книгой жизни известного режиссера. Жизни, где были взлеты и падения, любовь и предательство и даже подлость. А в финале – награда: Анна, последняя любовь последнего героя.

Глава из книги:

В Москву не хотелось. Боялся. Но злоупотреблять гостеприимством не хотелось еще больше.

Городецкий видел, что Виктор после того разговора стал смотреть на него искоса. Да и Наталья Ивановна замкнулась и почти не общалась. Все понятно: чужой человек в доме, совсем чужой и совсем непонятный, из другого мира, тоже чужого и непонятного. А за ужином Городецкий понял, что неприятен им: они не поднимали глаз и молчали.

Наутро, оставив на тумбочке пять тысяч одной бумажкой, он быстро собрался и вышел во двор. Наталья Ивановна развешивала белье.

Обернувшись, спокойно спросила:

– Съезжаете?

Он молча кивнул.

– Ленин будет через час. Потерпите? – Она снова занялась делом.

Он вышел к дороге и сел на пыльный валун, ждать водилу.

Ленин подъехал быстро, увидев раскисшего гостя, не приставал с разговорами и быстро довез до вокзала. Простились.

В вагоне Городецкий подумал, что снова внес сумятицу в человеческую жизнь – и снова ничего хорошего. Ни радости от него, ни добра. Никакого позитива, как сейчас говорят. Вот и сиди в своей норе и не вякай! В монастырь тебя не возьмут, да и сам не пойдешь. Снова в свою хлипкую башню – доживай как умеешь, как получится. А получится хреново.



Москва встретила неласково, тропическим ливнем, по асфальту неслись, словно горные реки, потоки грязной, бурлящей воды. До дома добрался, промокнув до нитки.

Алкаш Степаныч курил на лестничной площадке, стряхивая пепел в консервную банку, и с живым интересом смотрел в окно.

– Во дают! Чё делают, суки!

Кто такие суки, Городецкий уточнять не стал. Когда он почти скрылся за своей дверью, Степаныч хлопнул себя по лбу и заорал:

– Максимыч, слышь, к тебе же тут баба приходила! Совсем забыл!

– Какая? – хрипло спросил Городецкий.

Степаныч пожал плечами:

– Какая-какая… Баба. Молодая. Высокая и тощая, мотыга, короче. Да еще и нахамила. В дверь твою колотилась – ну, я ей ментами и пригрозил. А чё, трудовые люди на покой не имеют права? Рабочий, так сказать, класс!

– Это ты трудовой? – усмехнулся Городецкий. – Ну да, рабочий класс. Пьянь ты, а не рабочий класс.

Степаныч нахмурил тонкие брови, решив обидеться, но передумал и с удовольствием повторил:

– Мотыга! Лохматая, тощая, бледная как поганка. И чё ты в ней нашел, Илюх? Вот я бы – ни за какие деньги, ни разу. У бабы должно быть тело. А тут…

– Сгинь, – неласково бросил Городецкий и скрылся в квартире.

Приходила! Господи, что ж теперь делать? Позвонить? А что сказать? Прости, что не предупредил, не подумал. Да и зачем предупреждать? Они расстались, и он не должен никому отчитываться.

На душе было погано. Не помог и коньяк, остававшийся после их посиделок. Нет, не стоит звонить. Пусть думает о нем что угодно. Так даже лучше, еще одно подтверждение, что он – подонок и мерзавец. И ей будет легче: поскорее его возненавидеть. Возненавидеть и забыть. А ему будет легче не слышать ее голос. Потому что наигрался. В страсти, в разборки, в претензии, в скандалы, в ссоры и перемирия… Во все.

Все. Больше ничего не надо. Не трогайте меня, забудьте. Пожалуйста!

* * *

В голову ничего не лезло: ни работа, ни предстоящая беседа с Поповым. К черту! А выбираться надо. Она хорошо помнит, как однажды уже проваливалась в эту черную яму, в дыру без дна и без воздуха. Ничего не было страшнее. Поэтому нельзя. Последние силы – в кулак. Собери себя по почти растаявшим кусочкам, по острым осколкам, по обрезкам, по хрупким косточкам. Собери в узелок, свяжи с четырех сторон и потряси аккуратненько, чтобы ничего не сломалось. И вперед! Потому что иначе… Не будем об этом.

Душ, оттеночный шампунь, маска на лицо – яйцо, сметана и геркулес. Потом – светлый, почти невидимый, лак на ногти. Подщипать брови. Новая блузка, еще не надеванная, не забыть сорвать бирку. Серьги в уши, колечко на палец, браслетик на запястье. А, забыла. Духи, французские непременно. И можно идти вперед. Нас ждут великие дела! Вперед, никто, кроме тебя. Никто тебя не поднимет и не вытащит. Господи, только почему совсем нет сил? Почему я так устала? Так устала, что хочется лечь, закрыть глаза и никого не видеть.

И она опустилась на стул – красивая, причесанная, наманикюренная, душистая и нарядная. Села и разревелась.

* * *

«Странная штука жизнь», – подумал он и тут же застеснялся пришедшего в голову штампа. Все-таки, как ни крути, странная. После стольких лет томительного безделья, удушающей тоски, давящего пессимизма и полного ощущения, что все давно позади, казалось, можно наконец встрепенуться, отряхнуть пепел с подошв, раскрыть глаза. Выдохнуть, глубоко и медленно, так, чтобы набрать новую порцию целительного свежего воздуха. Расправить плечи, в том числе в прямом смысле. Поднять голову, попытаться снова полюбить этот мир или если не полюбить, то хотя бы стать к нему снисходительнее, как делают все счастливые люди. Ему снова выпал фантастический шанс попробовать стать счастливым. Такая удача. Да, незаслуженная, но разве можно отказываться? Самый сильный из безусловных инстинктов – инстинкт выживания. Это проходят еще в школе. По крайней мере, они проходили. А он не воспользовался шансом. Ничтожество. Да ладно! Самоиронии ему хватает. И еще трусости. Он-то знает себя лучше других. Он трус. А герои, они не просчитывают. Они протягивают руки, берут все, что им дается!

Перед глазами в который раз проносилась вся жизнь. С самой молодости. Времени до утра – вагон. Большинство событий вспоминается как старое кино при ускоренной перемотке. А на чем-то останавливаешься. И переживаешь в сотый, тысячный раз.

Он вспомнил Лильку, свою первую жену. Она называла себя «Лилиана», и в титрах писали так же. Ей, смешной девчонке из белорусского села, казалось, что так шикарней. «Шикарно» вообще было ее самое любимое слово. Шикарный пиджак. Шикарные туфли. Шикарный мужчина. Шикарная жизнь. И ей хотелось всего этого «шикарного».

Красавица была. Тоненькая, как тростиночка. Волосы льняные, таких блондинок он больше не встречал. И глаза – утонуть и не выплыть. Отлично пела, танцевала. Все рассматривала фотографии западных звезд. Долго рассматривала, как под микроскопом. А потом спрашивала:

– Вот ты мне ответь! Чем я хуже этой или этой?

Он смеялся:

– Лилька, отстань!

А она злилась и, бледнея, поджимала губы:

– Нет, ты мне ответь!

Он раздражался, и начинался скандал. Господи, какая глупость – сравнивать себя с кем-то. Лорен – звезда мирового уровня. И муженек ее – продюсер. Тебе это понятно?! А Бардо – вообще запредельно. Где ты встретишь такое лицо? И не надо вспоминать ни про какие каноны, здесь их нет и не может быть. Потому что Бардо – это Бардо! И муж у нее – режиссер.

– И у меня, – тихо отвечала Лилька. – И у меня муж – режиссер.

Он бесился и хлопал дверью. Она мечтала о Каннском фестивале. О призах, лестнице в красном ковре. О длинном платье из блестящего шелка. О шепоте, несущемся вслед. О восхищении, почитании и всеобщих восторгах.

Но ничего не получалось. Снялась в одном неплохом фильме. О ней вроде заговорили. В одном журнале появилась статейка с фото на обложке. И все. Больше ни одного предложения. Он уговаривал ее родить ребенка и чуть подождать. Она пила таблетки «от нервов» и просто пила. Он боролся за нее как мог. Были и частные психиатры, и закрытая клиника. Держалась она месяца два – а потом все снова.

Он мечтал уйти. Она грозила самоубийством, умоляла его похлопотать за нее перед друзьями. А уж когда он начал снимать… и взял не ее, началось: полная пачка таблеток и бритва в ванной.

Он пытался ей объяснить, что не взял ее по единственной причине: она не здорова. В ответ она бросалась на него с ножом. Приятель посоветовал сдать ее в психушку. Он, измученный ее болезнью, стал мечтать о том, чтобы ее не спасли. Но «сдать» не решался.

Намечтал. Лилька выпрыгнула из окна. А он был дома, курил на кухне. Стоял лютый мороз. Он слышал шум открывающегося окна, треск отрываемой от рам клейкой бумаги. Слышал, но не двинулся с места. Ноги, словно свинцовые, прилипли к полу. Он включил радио на полный звук. По радио бодро пел Юрий Гуляев. Потом закрыл лицо руками – выходить было страшно. Так страшно, что он просидел так еще долго, пока не раздался звонок в дверь. Звонила милиция. Труп женщины под окном обнаружил кто-то из прохожих.

Он смотрел на молодого лейтенанта и соседку, что-то мычал в ответ и отказывался спускаться вниз опознавать. Его оставили в покое и вызвали «Скорую». Потом, после «Скорой» и какого-то укола, после которого его страшно тянуло в сон и он умолял всех уйти, он наконец вспомнил телефон приятеля. Лейтенант поднял телефонную трубку и что-то стал объяснять – неторопливо и терпеливо.

А он уже спал. И странное дело, ему снился прекрасный яркий сон: берег моря, изумрудная вода, невысокие горы, покрытые лиловыми цветами. И нежное, почти прозрачное, светло-голубое небо, в котором летел крошечный серебристый самолет. Летел прямо на ослепительно яркое, почти белое солнце. И в этом самолете сидел он. Один. И ловко справлялся со штурвалом, не уставая поражаться красоте мира.

Проснувшись, он подумал, что этот серебристый самолетик и есть транзит в его новую и счастливую жизнь. Про Лильку он вспомнил позднее, когда взгромоздил на плиту тяжелый, полный воды темно-зеленый чайник. А потом случилась та мерзкая история с ее матерью и письмом. Теща, естественно, приехала хоронить дочь. Не проронила ни слезинки. Баба была суровая, крепкая, в войну партизанила в Полесье, муж повесился по пьяни, двоих сыновей потеряла – тоже за воротник закладывали дай бог. Говорила, война выжгла все сердце. Подняла большое хозяйство и сразу после войны стала председателем колхоза. Лилька – последыш, любимица. А когда дочь собралась в Москву «на артистку», прокляла ее громко, на всю деревню. Лилька впервые ослушалась мать и долго, еще лет шесть, страшно боялась, что та приедет в Москву и «оттащит ее обратно в село за волосья». Но гордая старуха не приехала ни разу – ни на свадьбу, ни на Лилькину премьеру.

На поминках в Доме кино теща выпила три рюмки водки, закусила черной горбушкой и поманила его пальцем. Вышли. Старуха, сощурив больные и умные глаза, спокойно сказала:

– Посажу. И не дергайся, все равно посажу.

– За что? – искренне удивился он.

– А что, не за что? – спросила теща.

Он пьяно мотнул головой, мучительно вспоминая ее отчество.

Теща достала из кармана старой вязаной кофты лист бумаги.

– Прочти на досуге, – усмехнулась она недобро. – Может, тогда догадаешься.

И пошла к выходу. Потом обернулась.

– Это, – кивнула на лист, – переписанное, конечно. А настоящее, Лилькино, у меня. Пока. А скоро будет в милиции.

Он сел на банкетку в коридоре и стал читать. Не удивился: Лилька жаловалась матери, что он, муж, ее «гробит», не знает, как от нее избавиться. Поднимает на нее руку, ненавидит и изменяет. А главное, в своем кино не снимает, потому что ждет, «чтобы она пропала». Смерти ее ждет и всячески ее к этому ведет. И в конце: «Не удивляйся, мама, если придут плохие вести. Во всем виноват Городецкий. Меня не будет, а он все так же будет красоваться, снимать свое кино, спать с проститутками и никогда ни за что не ответит».

«Чушь, – подумал он. – Чушь и болезненный бред». Ну, напишет чокнутая бабка заявление. За что его сажать? За то, что он не снимал свою жену? За то, что лечил ее и бился за нее столько лет? Есть все справки, все подтвердят врачи. Лилька была алкоголичка, больной человек. Пересчитают все ее суицидальные попытки. Свидетелей – море. Свидетелей ее болезни и его борьбы.

Он бросил письмо в урну и пошел в зал, чтобы напиться еще сильнее. А бабка не шла из головы. И в нем поселился страх, мерзкий, липкий. Чуял Городецкий, что не оставит его теща в покое. Посадить не посадит, а крови попьет.

И все-таки после смерти жены он вздохнул. Стыдно, а правда. Чувствовал ли он вину? И да и нет. Что не снимал ее, уже больную? Наверное. Может быть, дай он ей работу, она бы воспряла, встрепенулась и вывернулась из своего штопора. Но он боялся, что она добавит хлопот и сорвет его планы. Вспоминал ее истерики на площадке и тут же закрывал тему. Но разве отказывался решать ее проблемы? Разве бросил ее, выгнал из дома? Не пытался спасти, лечить? Жалел денег? Ни разу. Может, только в самом конце, когда все стало совсем невыносимо. И еще понимал, что исход, предсказуемый и ожидаемый, был единственным верным выходом из этого ада. Его и ее ада. Да, он мог запереть ее в психушку насовсем. Там бы ее обкалывали, превращая в овощ. Лучше? Возможно. А возможно, и нет.

Про тот, последний, вечер он запретил себе думать. Запретил вспоминать звук отодранной бумаги от окон, стук балконной двери и тянущий по полу сквозняк от открытого окна. Запретил, но забыть не смог. Ни на один день и всю свою жизнь. Если бы он выбежал тогда с кухни? Схватил ее за руки, вызвал «ноль три», и ее бы снова спасли. В тот раз. А потом был бы еще раз. И второй, и третий. Она – человек пропащий. А ведь как подгадала! Как продумала все: чтобы он был дома, чтобы больней и страшней. Вы, Илья Максимович, чаек тут попиваете, а ваша, с позволения сказать, супруга – головой в сугроб. А вы все чаек с зефирчиком! Нехорошо, Илья Максимович!

Нехорошо. Да так нехорошо, что вместо короткой и сладкой эйфории начались такие муки совести… Не приведи бог!

Бывшая теща тоже из головы не шла. И правильно, что не шла. Начала писать во все инстанции: зять – сволочь, дочку сгубил, сам пил и ее за стол усаживал. Мужик-то покрепче. А она, кровинушка… Без работы, без деток. Рожать не пускал, ирод! Одни аборты. Изменял со всеми подряд. Никого не пропускал. Чуть что – запирал дочку в больнице на десять замков, чтобы дальше куражиться, девок водить на семейную постель.

Вызвал его следак. Объяснил про статью «доведение до самоубийства». Сто седьмая, от трех до пяти. Посочувствовал вроде. Объяснил: теща не успокоится, пока тебя не прижмет, и не надейся.

Вызвали на партком. Желающих согнуть, сгноить, списать и просто уничтожить – море. Были, конечно, и сочувствующие, немного, правда, но были. Собирали даже какие-то подписи в защиту. В общем, забурлило пузырями вонючее болото.

Тогда вызвал его Сам и посоветовал «сгинуть на пару лет». Глаза не мозолить. Сам хорошо к нему относился, любил, можно сказать. Нашелся заступник и посерьезнее, в горкоме, поклонник творчества. Эти дяденьки и спасли его: решили отправить в Ташкент, на «Узбекфильм». «А как все притихнут и пена сойдет, вернешься, куда денешься».

Уехал с тоской в сердце. А там оказалось совсем неплохо. Тепло, солнце, дыни и помидоры с кулак. Запах плова из каждого двора. Добрые, милые люди. К нему с уважением и восточной церемонностью: из самой столицы, известный человек. В душу никто не лез. Дали хорошую комнату от киностудии, в самом центре. Когда надо – водитель. Рыбалка, горные озера – словом, не жизнь, а рай.

Как он любил ходить на Алайский! С плетеной корзиной, поутру, вместе со спешащими домохозяйками, рано-рано, пока еще солнце не набрало своего ослепительно-утомительного жара… Возвращался словно со съемочной площадки. Такие типажи, мама дорогая! Квартира была на Чилинзарской, совсем близко от киностудии. Садился на балкон с козырьком из полосатой простыни, резал в миску пару помидоров, крошил сладкий лук. Солил крупной солью и добавлял чуть-чуть ароматного масла. Туда крупными кусками еще теплую лепешку и… А плов! Это была сказка. Хорошего плова (а плохого там не было) можно было поесть везде, в любой забегаловке, в любой самой затрапезной харчевне. В любом дворе: заходи, двери открыты, в тенистом дворике с утра стелется дым, невыносимо прекрасно пахнет и идет легкий дымок от огромного казана. Длинный стол под старой клеенкой. На столе – помидоры, красный лук, пиалы, всегда горячий заварочный чайник. Теплые лепешки с зернышками кунжута и миска для плова. Вам сколько? Да накладывай, хозяйка! Не жалей!

И она не жалела: гордо посверкивая золотом во рту, сводила густо насурьмленные брови и щедро ссыпала в миску золотистый рис, пересыпанный светло-желтыми полосками моркови, почти невидимым луком и бронзовыми кусочками баранины – косточка, кусочек мяса, прилипшие зернышки барбариса и зиры. Тут же наливала чай, темно-красный, с густым запахом и терпким вкусом.

Хозяйка следила пару минут:

– Как, хорошо? Вкусно?

Он, мыча от удовольствия, перекатывая в жадном рту обжигающую вкуснятину, только кивал и поднимал указательный палец.

Хозяйка довольно кивала и уходила по своим делам. После такого губительного раблезианства можно было прилечь на дастархан (потертые плюшевые коврики, куча жестковатых подушек с лебедями) и поспать пару часов. И совсем не жарко под чинарой, древней, как этот прекрасный мир. Он слышал, как хозяйка гоняет детей, призывая их к тишине: гость уснул. Дети затихали на пять минут, а потом гул нарастал с новой силой. Проснувшись, снова пил чай с кусочками колотого сахара и разноцветными карамельками, которые он втихую раздавал детворе, замершей у чинары.

Счастье, вот что это было.

Там, в Ташкенте, снял две документалки. Одну – про хлопкоробов, как без этого. А вторую – про любовь уйгура и узбечки. Он – врач в поселковой больнице, она – дочь «большого» человека. Просватанная богатая невеста. Но случилась любовь, и они сбежали. Сбежали в горный аул, к его дальней, почти забытой родне. Их искали с милицией. Не нашли. А спустя пару лет, уже родители двоих милых детей, они спустились с гор и пришли к ее отцу на поклон. Простил, куда делся. Дочь отплакали, почти похоронили, а тут – такая радость. Наобещали большой дом с обстановкой, бархатными гардинами, хрусталем и богатыми коврами, машину посулили. А они от всего отказались и обратно к себе, в глинобитный домишко с солдатскими одеялами и с жалкой печуркой. Сказали, что там были счастливы все эти годы и боятся это счастье спугнуть. Боятся, что утонет оно в гулком эхе комнат огромного дома. У родителей горе – а делать нечего.

Он хорошо все это снял – и огромный дом ее отца, и ее сестер в золоте с головы до ног. Убогую деревушку – пара домов, старики и старухи, молодежь давно с гор спустилась. И незабываемую, нереальную красоту тех мест: голубые горы, прозрачные озера и шипящие реки, персиковое дерево у крыльца. И счастливые лица героев картины: дескать, нам ничего не надо, только чтобы никто не трогал. Он лечил старух во всей округе, разъезжая по горным тропинкам на низкорослой строптивой лошадке. Она ходила за детьми и вела дом. И каждый вечер выходила на улицу, чтобы встретить любимого мужа.

Спустя четыре месяца Городецкий узнал, что красавец уйгур погиб в горах во время ливня. Его молодая жена отвезла детей к родителям и вернулась в свой дом. И на следующий день бросилась в пропасть.

Он тогда думал: чертова жизнь! Эти двое были так счастливы и так влюблены! И им ничего не было нужно, кроме их семьи и их любви. И такой финал. Она могла вернуться в отчий дом, жить в достатке среди родни. Погоревать пару лет и счастливо выйти замуж. И никак не мог соотнести ее выбор с выбором его жены Лильки. Где пьяный больной угар – и где истинное, неподдельное горе?

Спустя почти три года Городецкий вернулся в Москву. Показалось, что все ему рады. Ну, почти все, те, чье мнение его тогда еще интересовало. Даже благожелательно отозвались о его «узбекском» периоде. Скуповато, правда, но не привыкать.

Он рьяно принялся за дело и снял «До востребования. Имя – любовь». Лучшую свою работу, как он всегда считал.

А еще через полтора года встретил Ирму.

Мария Метлицкая. Ее последний геройМария Метлицкая. Ее последний герой