среда, 27 августа 2014 г.

Елена Крюкова. Русский Париж

Елена Крюкова. Русский Париж
Русские в Париже 1920–1930-х годов. Мачеха-чужбина. Поденные работы. Тоска по родине — может, уже никогда не придется ее увидеть. И — великая поэзия, бессмертная музыка. Истории любви, огненными печатями оттиснутые на летописном пергаменте века. Художники и политики. Генералы, ставшие таксистами. Княгини, ставшие модистками. А с востока тучей надвигается Вторая мировая война. Роман Елены Крюковой о русской эмиграции во Франции одновременно символичен и реалистичен. За вымышленными именами угадывается подлинность судеб.

Отрывок из книги:

Судомойка в кафэ. Хорошо, к дому близко.

Дочь взрослеет. Сын растет. Время крутит вихри над живыми их головами. Выкручивает ее, Анну, как тряпку. Сколько тряпок видели руки! Мокрых, ветхих; дырявых. Вот и сейчас, в этом кафэ, снова мокрая тряпка в руках. И пальцы, ладони болят, трескаются от соды.

Повар груб с ней донельзя. Она никогда не видела, чтобы люди так грубили.

Уж лучше бы убил. Орет, кулаками трясет перед носом, брызгает слюной.

Что она делает не так? Она чисто, чисто моет посуду. Горы грязной посуды. Люди едят и пьют из нее. Люди окунают ложки, втыкают вилки в месиво, наваленное в миски, тарелки, чашки, — и вбирают это губами, глоткой. Почему человек обречен на вечный голод? Голод и любовь, проклятье богов.


Человечек обречен еще и на вечную, унылую стряпню. Еда, еда. А чтобы ее приготовить, надо ее купить. А чтобы купить — надо заработать денег. А чтобы денег заработать, надо быть здоровой, не больной. И мыть, мыть, вечно мыть эту посуду, эту проклятую грязную посуду, из которой едят люди, едят, едят.

Анна положила чашку на самый верх посудной фарфоровой горы.

Чашка оказалась тяжкой, чугунной. Обрушила всю пирамиду над пол.

Звон осколков. Битые тарелки. Страшная музыка. Лучше б не слышать.

Анна стояла. Повисли руки вдоль тела. Не шевелилась.

Повар подошел и наотмашь хлестнул Анну по лицу мокрым полотенцем.

— А, эти ленивые русские! Сомнамбулы! Еле двигаешься, тварь! Два месяца жалованья не получишь!

Анна шагнула вперед, обеими руками взяла из мойки огромную кастрюлю с теплыми помоями — и вылила все на повара. На грудь ему, на живот.

С белого поварского одеянья стекала жижа. Объедки погонами ложились на плечи.

Повар силился сказать слово. Не мог. Когда снова смог говорить — прохрипел:

— В тюрьму упеку!

Не упек. Просто выгнал вон.

Анна чисто вымыла руки под проточной холодной водой. Причесалась перед грязным зеркалом кафэ. Подавальщицы и уборщицы глядели на нее: кто как на смертницу, кто как на царицу.

Дома тихо сказала мужу, сняв туфли, босиком, бесшумно пройдя в комнату, где дети спали:

— Сема, я так не могу больше жить.

* * *

Юмашев трудился над индийским дефиле. Розовые шальвары! Бусы из цветов! Золотые мониста на груди — в три обхвата!

Надо исследовать феномен сари, важно сказал Жан-Пьеру.

Черная ночь покрывала. Шали, унизанные поддельным жемчугом. А японский выход, о! Девочки-куколки, и в деревянных гэта. Мелко перебирают ножками. За спиной — громадные банты. Парижские модницы будут носить гэта, будут укутываться в яркие сари!

Восток есть Восток, спору нет; но ведь Россия — это тоже Восток! Почему Юм не сделает русскую коллекцию? Ему сам Бог велел.

«Виктор, поплаваем по Сене на моей лодчонке! — Жан-Пьер сладко вздохнул. — Хороший у меня катерок! Девочек пригласим. Отдохнем хоть немного, нельзя ж работать денно и нощно!»

На лодке — поплыли, и девочки загорали на солнце, обнажались до полосатых купальных костюмов. Причалили к берегу. Золотисто-серый песок послушно ложился под спины, под животы. «Девчонки, раздевайтесь донага, устроим ню! Жаль, художников нет!»

Голяком — на солнце калились. Пили из горла мадеру. Померанцами закусывали, шоколадом «Leonidas».

— Твой новый манекенщик спит с Додо, — сказал Юмашев Жан-Пьеру, отхлебнув мадеры.

Картуш улыбнулся.

— Не только с ней. Он еще и с Натали спит.

— С Пален?

Картуш вылил остатки мадеры на песок.

— Пусть земля наша тоже вина попьет.

— Пусть.

Солнце в лица наотмашь било.

— Знаешь, Юм? Я женюсь на ней.

— На ком?

— На Натали.

— Осетрина не первой свежести! И надкусанная! Многими крысами…

— Я не крыса, Юм. И Натали — не осетрина. Она царская внучка.

— Дело твое.

Бутылка покатилась по песку, как граната: вот-вот взорвется. Докатилась до воды, захлебнулась. Врылась горлом в песок.

* * *

Свадьба Натали Пален и Жан-Пьера Картуша была пышной и громкой.

Французы возмущались: mon Dieu, великий кутюрье женился на русской мышке, на манекенщице жалкой!

Русская аристократия негодовала: Боже великий, внучка Александра Второго, царя-освободителя, вышла замуж за жалкого портного, за оборотистого закройщика! Великая княжна — за безродного французского провинциала!

Княжна Шаховская на свадьбе подошла к Натали, стукнула бокалом о ее бокал. Глаза полны слез. «Будь счастлива, деточка». Они ровесницы, зачем она говорит, как мать? «Спасибо, Одиль. Я постараюсь».

Глаза сами искали в толпе гостей того, кто дал ей чистую, древнюю радость любви. Мгновенную, как все на свете. Как мгновенны мы сами.

Игорь не пришел на празднество. Хотя был приглашен.

В тот вечер, когда весь Дом моды сверкал и гремел огнями, музыкой, поздравленьями, он сидел в «Русской тройке» у Дуфуни, пил водку, заедал икрой из ложки — и плакал, плакал без слез.

Плакал обо всем: об Ольге, жене; о погибшем отце; о матери, которой не знал, и вырос без ласки, без сказок на ночь; о Фрине, залетной мексиканке — шматок огня, пламенный сполох, вот был — и нету; о серых глазах искушенной в любви юной девочки, Натали, — а может, вовсе не юная она, а просто хорошо сохранилась.

Дуфуня Белашевич плакал вместе с ним. Крепко они напились. На дармовщинку пил Игорь; цыган не взял с него ни франка, хоть Игорь деньги ему в жирные волосатые лапищи совал. «Я много теперь получаю, держи! От меня — в подарок — держи…» Дуфуня мотал головой, как пес, серьга плавником золотой рыбы проблескивала в мочке. «Еще водки, Тамарка!»

И лишь о странной, непонятной женщине, встреченной на большом пути через жизнь здесь, в Париже, о поэтке с лицом треугольным, как с египетских фресок, об этой чертовке русской, что так неумело, нелепо пыталась танцевать с ним танго в нелепом, старомодном платье, будто вынутом из бабкиного, нафталинного сундука, не плакал он.

Он о ней просто не думал. Забыл.

* * *

— Андрэ! Ветер! Нельзя лететь!

Высокий, под два метра ростом, чуть грузный мужчина в летном шлеме стоял у самолета, будто у бока дойной коровы, похлопывал машину по обшивке, словно успокаивая. «Бреге-14», биплан с квадратным носом и двигателем марки «Рено» в триста лошадиных сил.

У летчика тоже нос квадратный. Как у льва или пуделя. Немножко курносый. Спокойное лицо, чуть припухлые, как у хомяка, щеки. Будто не в самолет сейчас садится — а из ванной вышел, и полотенцем растерся, и — аперитив на столе. Что-то детское в лице. Вечный ребенок. Неисправимый! Перелет Париж — Касабланка сегодня надо отменить: синоптики ураган обещают!

К Андрэ по летному полю бежал, смешно размахивая руками, низкорослый Клод Лепелетье, друг-пилот. Андрэ шутил: «Клод, ты величиной с горшок. В тебе можно выращивать рассаду». Лепелетье не обижался: в эскадрилье все любили Андрэ — за улыбку, за детский смех. За доброту.

Важно быть добрым, а не добреньким. Доброта вредила ему с женщинами. С мужчинами — чаще — спасала: хотя он силен был и при случае мог подраться с обидчиком по всем правилам, сам за себя, за обиду свою не дрался никогда. Только если — защищал кого.

Париж — Тулуза; Тулуза — Аликанте; Аликанте — Касабланка. Доставка почты. Он — почтальон всего лишь! Но зато сколько людей ждут его самолета!

О, он знал, что такое ветер. Недавно попал в страшнейшую воздушную яму — не в яму: в пропасть. Падал, и вцеплялся в штурвал, и мысль работала ясно, четко: это смерть? Это смерть! В каких-нибудь ста футах от земли самолет внезапно послушался руля, взмыл — это показалось немыслимым чудом. На миг ослеп от пота, тек с бровей на веки, по глазам, по ресницам.

— Думаешь, ветер мне помешает?!

Криком — свист ветра перекрывал.

Лепелетье повертел пальцами у виска.

— Обожди хотя бы день! В Касабланке — без почты обойдутся! Подождут!

Андрэ рассмеялся, и нос вздернулся еще выше, холмиками поднялись щеки.

— Я не боюсь, ветра, Клод! Пусть ветер боится меня!

— Ненужное геройство, — кинул Лепелетье, отходя прочь. Андрэ уже забирался в кабину.

Мотор зарычал, гул усилился, тарахтенье мотора заглушило вой ветра.

— Ты дурак! Ты не поднимешься! Тебя снесет с полосы!

Андрэ, уже из кабины, помахал другу рукой. «Бреге» тронулся, побежал по полосе, набрал скорость. Оторвался от земли.

Клод стоял, провожал летящий самолет глазами. «Бреге» накренился на одно крыло. Потом выровнялся. Видно было, что он удачно вошел в поток ветра, в попутный воздушный поток, и он нес самолет, как птицу, поднимал все выше. Мотор работал. Перистые облака в высоком ясном небе; а с запада — клубятся тучи, буря идет.

«Бреге» взял курс на юг.

* * *

«Мои руки по локоть в бензине и масле. И я — единственный, кто считает их красивыми».

Так летчик Андрэ де Вержи писал в письме одной невероятной женщине. Своей музе? Своей тайне? Он не знал толком, кто она; познакомился с ней на аэродроме в Орли. Она стояла, жадно смотрела на самолеты. Прикрывала глаза от солнца рукой. Ее длинные русые волосы взвивал ветер. Они не были убраны ни в пучок, ни в косу, ни в прическу. Это было красиво и дерзко.

Он первым заговорил с ней. Она ответила.

Двумя-тремя незначащими словами обменялись. Адрес свой она ему нацарапала химическим карандашом на шелковой подкладке своей шляпки — безжалостно, варварски выдрала шелк, когда обнаружилось — нет ни клочка бумаги.

Кусок шелка Андрэ бережно спрятал, затолкал во внутренний карман летной куртки: поближе к сердцу. Не заметил тогда, не помнил, как расстались. Быстро… и просто. Ветер все замел серой метлой, облака поглотили.

А потом часто перед ним из ночной тьмы вставало это лицо. Натали Пален.

То улыбалась; то сурово, в нитку сжимала строгие губы. С французским именем, а русская.

Он стал писать ей письма.

Почта! Люди пишут письма друг другу. Пишут, чтобы не умереть. Чтобы — жить.

«Натали, родная, знаешь ли ты, какая чудесная вещь — авиация? Ты высоко в небе, и небо — твой дом. Ты в нем живешь… а иногда умираешь. Не бойся! Будем жить. Я взлетаю в серый рассвет, под ветром и дождем. Я лечу над горами ночью, клюю носом, борюсь со сном, туман над Пиренеями, гнусавый голос по радио сообщает о шторме, идущем из Испании. Мой полет в Марокко. Африка, Натали! Там сплошные пески и горы, горы и пески. Радио хрипит, что начнется шторм, и я просыпаюсь! Я лечу. Я один. Небо со мной. Небо одно. Земля далеко, осталось одно небо. Никогда за меня не бойся!»

Он называл ее — «родная», хотя три минуты они были знакомы.

* * *

«Аля, мне тяжело прокормить шестерых!»

«Мама, им негде жить!»

«Аля, я измучилась».

«Мама, мы скоро с папой в Эсэсэсэр уедем! И вас останется только четверо!»

«Аля, ты все врешь».

«Мама, Изуми работать устроилась! В булочную напротив!»

«Ее завтра выгонят. Она плохо знает язык!»

«Мама, вы жестокая!»

Анна оборачивала к Але обреченное лицо.

«Ты не знаешь, что такое жестокость».

Бесполезно доказывать молодости, что такое деньги.

Жизнь в юности меряется не монетами — поцелуями. Не куском хлеба — поворотом плеча в танце с милым, любимым.

Девочки, восточные куколки, тише воды, ниже травы. Понимают — живут в чужом доме. А завтра?

Вечерами танцевали на утлой кухне: Аля показывала па, разученные у мадам Козельской, Изуми и Амрита — канкан, коим кормились в «Мулен Руж». «Почему они там не остались, в “Красной мельнице”! Быстро бесстыдству научились бы. И хорошо жили».

* * *

Ольга Хахульская теперь не Хахульская и уж не сеньорита де лос Анхелес: она теперь мадам Кабесон, и на вернисажах ее прожигают сотни завистливых глаз. Заприметила в салоне у Стэнли индуску — процарапал сердце чужеземный танец! Кудрун пригласила смуглую малышку и раз, и два, и денег давала; в карман шальвар атласных франки совала. Девочка краснела, вытаскивала из кармана, жадно прятала за расшитый золотой нитью лиф.

Где ты живешь, откуда костюм, беззастенчиво спросила Ольга, подойдя к индуске и нагло цапнув за плечо: мяла в руках атлас, придирчиво щурилась. «У добрых людей, мадам!» Хм, добрые люди, Париж так и кишит добрыми людьми. Девочка отвела глаза от метельной, хищной усмешки. А эти добрые люди кто? «Русские, мадам, и они бедные». Я русская, и я богатая, весело сказала Ольга и подмигнула индуске. Потрогала пальцем красное тавро на ее лбу, между бровей. Хочешь, я тебя пристрою? Хорошо пристрою. Будешь как сыр в масле кататься.

Ольга выдернула из сумочки карандаш, вырвала из блокнота листок. Индуска во все глаза глядела на блокнот в черепаховом переплете, с серебряными вензелями; карандаш был прикреплен к переплету серебряной цепочкой. Вот, держи, это мой адрес и номер телефона, если трубку возьмет мужчина и выругает тебя по-испански, не пугайся — это мой муж, он художник, он не любит, когда ему мешают во время работы.

«Мадам, у меня…» Ну что у тебя, говори скорее! Ольга уже начинала нервничать. Слишком длинный разговор. «Я не одна! У меня сестра!» Ольга расхохоталась. Сестра, это забавно! Вы близнецы? «Нет, она японка». А, у вас разные отцы, понятно! Или — разные матери? Звони, малютка, я жду!

Амрита сказала в длинную, обнаженную желтую спину, в шевеленье смуглых лопаток: «А у кого мы будем жить? Куда мы поедем?».

Полуобернулась. Подбородок острый, надменный, нитка шанхайского жемчуга вокруг высокой шеи, взгляд через плечо.

К мадам Мартен, к великой женщине. Ловите последние миги великой тангеры на этой земле. Завтра старуха помрет, и некому будет большое искусство передать.

Ольга шла сквозь табачный дым салона, цокая по паркету каблуками. Нагая спина светилась перловицей в ночной воде. Амрита вытирала потные от волненья ладони об атлас шальвар. Записка с адресом уже пряталась за пазухой, вместе с заплаченными за танец Парвати франками.

* * *

Когда Амрита и Изуми объявили за ужином, что они переезжают, Анна вроде бы и не особенно удивилась. Аля вспыхнула щеками и лбом, как новогодний фонарь, следила за материнским лицом, за руками, за ложкой, погруженной в кастрюлю с овсянкой.

— У нас вам худо?

Ложка зачерпывала кашу. Шмякала на тарелку.

— Вечером за нами пришлют авто.

Амрита стискивала руки под нестиранной скатертью.

Анна поглядела в окно. За окном плавился и дымился Париж. Дым ее сигареты. Дым ее пожарищ. Дым, ладан во храме. Дым… дом…

— Что ж, собирайтесь. Адрес оставьте, где будете отныне.

Ничего не спросила.

Аля глядела широкими, просящими прощенья глазами на мать, на кашу в тарелке, на пепел в дешевой жестяной пепельнице за двадцать су.

Елена Крюкова. Русский ПарижЕлена Крюкова. Русский Париж

Электронная книга: Елена Крюкова. Русский Париж