пятница, 25 июля 2014 г.

Альбертина Сарразен. Меня зовут Астрагаль

Альбертина Сарразен. Меня зовут Астрагаль
Опубликованный полвека назад автобиографический роман Альбертины Сарразен “Меня зовут Астрагаль” обошел весь мир. Написанный в тюрьме, где она провела несколько лет и куда за проституцию и воровство попадала не раз, он принес ей настоящую славу. Воспитанная приемными родителями – настоящих она никогда не знала, – Альбертина в шестнадцать лет сбежала из школы для трудновоспитуемых и пыталась выжить в Париже всеми дозволенными и недозволенными способами. И все это время, в неволе и на свободе, она писала. Признание пришло незадолго до смерти. Выпустив подряд три бестселлера, Альбертина Сарразен умерла в тридцать лет от врачебной ошибки, не прожив и года после публикации последней части трилогии.

Все события, о которых идет речь в романе, – подлинные. Побег из тюрьмы, жизнь вне закона, безумная любовь на фоне тюремных воспоминаний и постоянного страха снова оказаться за решеткой описаны с предельной искренностью. И интерес к книге после стольких лет не угасает. Ее недавно переиздали во Франции, Англии, США и еще десятке стран, где читатели вновь открывают для себя этот маленький шедевр.

Глава из книги:

Если не считать разносчиков газет и теплых рогаликов, которые проходят по палатам с утра, то весь день, до появления посетителей, мы видим только медиков разных рангов.

Ассистент профессора со свитой ординаторов делает обход каждый день, но что такое ассистент – для нас он пустое место. Мы признаем только самого Бога Отца, того, кто освятил своим именем клинику, оживил нас своими руками или руками своих учеников, начертал своей божественной десницей план операции для каждой. Он изучил по рентгеновским снимкам, проникая взглядом буквально до мозга костей, нашу плоть, пока мы, не подозревая об этом, бессильно лежали на кроватях, он один волен решать, отмерять, отрезать и приживлять, мы на эту кухню не допущены. Мы больше не хозяева своему телу, настанет срок – вернут целехоньким – о благодатная резвость! – но тайны этой метаморфозы мы никогда не узнаем.


Бог Отец обходит палаты два-три раза в неделю. В эти дни санитарка передвигает под кроватями наши баулы, выгребает скопившийся мусор и с особым демонстративным тщанием промывает судна, укоризненно цыкая на нас. До конца обхода о судне и мечтать не приходится. Мы терпим, сжимая сфинктеры из последних сил; разглаживаем каждую складочку по краям простынок, подкрашиваем глаза и губы. Любовь к Нему объединяет нас, мы все стараемся принять позу поизящнее, достаем из тумбочек рукоделие или книжку в надежде привлечь его внимание: вдруг он соблаговолит заметить, кроме перелома, саму женщину, умеющую что-то делать, думать, вдруг хоть на миг оторвется от рентгеновских снимков и посмотрит ей в лицо, а то одарит улыбкой или словечком – тогда на смену болезни и неизвестности придут здоровье и уверенность.

Идет Главный: все бледнеют и краснеют, руки и ноги, больные и здоровые, в нейлоновых чулках и гипсовых панцирях, замирают и раболепно ждут. Старшая сестра задвигает в угол тележку, проверяет, не дымит ли где-нибудь на тумбочке окурок, и занимает пост у ящика со снимками.

Это большой белый сундук на колесиках, с массивной крышкой, где лежат наши истории болезни. Старшая выуживает все шесть “паспортов” и развешивает по спинкам кроватей. По уходе Главного она опять сгребет их в сундук.

Лично я не знаю даже своей группы крови и была бы не прочь заглянуть в свою историю. Но как? Конверт совсем рядом, но старшая не выходит из палаты, карауля, когда появится в коридоре профессорская свита, и одновременно следя за каждым нашим движением. Сундук не закрывается на ключ, ведь мы все лежачие… Разве что подговорить кого-нибудь из посетителей? Подумаешь, ну застукают меня, большое дело – поинтересоваться собственной историей болезни! Решено: улучу момент, когда Главный задержится у кровати напротив, отвлечет на себя общее внимание, тут-то я, пользуясь тем, что на меня никто не смотрит, и согрешу; успею перелистать и положить на место. Правда, я почти уверена, что все у меня – кардиограмма, анализы, снимки легких – в полном порядке, как же иначе?

– У меня болит вот тут…

– У меня шалят нервы (или бессонница, или запор, или еще что-нибудь).

– Доктор, посмотрите, это у меня не пролежень?

…Что бы вас ни беспокоило и ни пугало, у эскулапа на все один ответ:

– Ну, это нормально!

Пусть мне кажется, будто кровать подо мною ходит ходуном или проваливается, пусть меня скрючило, мутит после еды, в горле ком и пальцы больной ноги торчат из гипса, как бледные сосиски, – все это нормально. Впрочем, не важно, нормально или нет, все фокусы моего злосчастного организма я готова сносить с покорностью и, пожалуй, даже с интересом.

Мне очень хотелось бы знать, как ухитрились сохранить мое копыто, уже приговоренное к усекновению, что за штуковину мне воткнули, пластик или железку, и не зашили ли в сустав какой-нибудь инструмент – может, это он по временам так жутко колет, пронзая меня сокрушительной болью. Каждая инъекция антибиотика напоминает о прививке БЦЖ – ничего больнее в детстве я не знала, – только во сто крат хуже, или о том, как в тюрьме я впрыскивала себе бензин, чтобы выйти из строя. “Если не сработает, – говорила я Роланде, – подложу ногу под доску и грохну табуретом…”

Вот и получила.

Иногда кто-нибудь из больных рискует обратиться к Царю и Богу:

– Профессор… месье…

Он не слышит. Только кто-нибудь из его присных сходит с орбиты и пресекает любопытство ничего не значащей и ровным счетом ничего не проясняющей, но оптимистичной фразой:

– Скоро ли вы начнете ходить? Ну, конечно, очень скоро. Потерпите немножко. Что вам сделали? О, все сделано прекрасно. Красивейшая операция, не правда ли, коллеги?

– О да, – хором подтверждает вся свита.

Я этим восторженным эпитетам не доверяю: чем прекраснее все обстоит, на взгляд медиков, тем серьезнее было и есть ваше положение. Профессионального подхода нам явно не хватает.

Не слишком ли долго Главный задерживается у моей кровати? Перебирает снимки, поворачивается к окну, чтобы посмотреть их на свет, и тут же белые халаты обступают его и отгораживают от меня; он что-то объясняет, но говорит так быстро, так тихо и так невразумительно, что я не могу выловить из потока непонятных слов свою ногу и теряюсь в отчаянии. Я тихо злюсь, обзываю его про себя пижоном; не может быть, чтобы прямо из операционной он явился в таких свеженьких перчатках и халате без единого пятнышка. Отрывистая речь, скупая улыбка – вылитый хирург из книжки.

Но однажды он со мной заговорил: я уже десять дней лежала на вытяжении: пятка проткнута спицей и укреплена под дугой с помощью блока и веревки с десятикилограммовой гирей на конце. С заправленной в железный каркас нижней половиной тела и опрокинутой верхней – изножье кровати приподняли, – я застыла в позе канкана вверх ногами. Каково это мне, привыкшей спать на животе… Соседки утешали: вытяжение, конечно, штука неприятная, но по сравнению с операцией – пустяки, вам повезло, вставили спицу, значит, оперировать не будут. А я бы, пожалуй, предпочла операцию. Мне изрядно осточертело раздираться на дыбе. И вот на десятый день этой муки Главный обратил на меня свой взор.

– Сколько вам лет? – неожиданно спросил он, постучав по спинке кровати моим последним рентгеновским снимком.

Впрочем, ответ он пропустил мимо ушей и, оставив меня в полной растерянности, двинулся дальше вместе со своим роем.

– Пришлите мне родителей этой девочки, – бросил он старшей сестре, записывавшей все его распоряжения.

Когда пришла “сестрица” Нини, я накинулась на нее: надо было назваться моей матерью… ничего, по возрасту сошло бы… а так – где теперь взять родителей… Нини дала мне для успокоения банку клубники со сливками и, пока я поедала ягоды, отправилась на переговоры. Вернулась она сияющая.

– Все в порядке. Я дала письменное согласие, и вам все сделают, как только будут готовы анализы.

– Что сделают? – Я почти кричала.

– Ваша… то есть твоя нога не срастается, мешают осколки, что ли… ну, в подробности старшая сестра не вдавалась, словом, на днях тебе сделают операцию.

Всю следующую неделю я принимала в постели визитеров: рентгенолога, кардиолога, лаборанток с пробирками, – поскольку перевозить мою кровать со всей упряжью было никак невозможно. Я послушно мочилась, куда велели, голодала по утрам до их прихода – лишь бы не сорвалась операция.

Наконец на шестнадцатый день висения на вертеле меня с утра накачали нембуталом, и в полусонном состоянии я дожидалась, пока меня возьмут под нож. Теперь я уже знала, что делать, чтобы не отключиться до самого начала операции: надо дать сознанию постепенно гаснуть, гаснуть, но оставить теплиться маленький огонек, не думать, а просто медленно перелистывать в уме наплывающие цветные картинки, прикрыть глаза, ни на чем не сосредоточиваясь, ни во что не вникая. Утреннее копошенье в палате шло своим ходом, но доносилось до меня как бы издалека: скрипят тележки, звякают судна, снуют белые шапочки сестер, шесть сортов одеколона сливаются в размытый, отдающий мочой и лекарствами аромат.

Накануне мне удалили спицу, вымазали всю ногу чем-то желтым и увернули в упругий белый кокон. Помня наставления сестры (никакой косметики и сотрите лак с ногтей), я только чуточку подкрасилась – даже если умру, пред очи Господа Бога надо явиться в полной форме.

В десять часов санитары переложили меня на каталку, старшая сестра укрыла одеялом и подложила по белоснежной подушке под голову и под ногу, и вот наконец, посылая кончиками пальцев прощальные поцелуи направо и налево, я поехала, точно королева в паланкине.

Длинными, гнетуще-безмолвными коридорами меня довезли до предоперационной. Тут старшая сестра склонилась – ее лицо вдруг возникло передо мной крупным планом, и я успела заметить, как подобрели ее глаза за стеклами очков, – звучно чмокнула меня в щеку, сказала: “До скорого, деточка!” – и исчезла.

Я осталась одна в затопленном маревом белизны помещении. На краю каталки, у сдвинутых и вытянутых, как у покойницы в гробу, ног, лежала моя история болезни, но до нее было не дотянуться: край каталки – что край света; впрочем, эти бумажки мне теперь не нужны и даром, какая разница – я ведь мертвая: мертвые руки вытянуты вдоль мертвого тела; живая только стена: дышит и колеблется.

Блаженное забытье было прервано появлением ординатора, он замаячил в пустоте огромной гулкой тенью, извергающей громы слов и клубы дыма. Я прекрасно знала, что на самом деле он говорил бархатным голосом и покуривал свою любимую “Голуаз”, но в моем теперешнем восприятии все масштабы сместились.

– Ну что, детка, – проревел ординатор, – как самочувствие? В сон не клонит?

Я хотела ответить “нет”, попыталась взглянуть на него осмысленным взглядом.

Но тут анестезиолог нажал на поршень шприца с пентоталом, и я умерла, оставив одну застывшую руку в резиновой лапе ординатора, а другую – на столике анестезиолога. Умерла под приятное стрекотание в висках, так и не дождавшись появления самого Бога.

Вознесение в операционный блок мне пришлось пережить трижды: после удаления раздробленной косточки осталось пустое место, которое никак не зарастало, так что мне продели еще две спицы, одну сквозь пятку, другую сквозь щиколотку, а четыре торчащих из гипса петли согнули клещами и стянули пластырем. Однажды, когда у старшей был выходной и ее заменяла другая сестра, я наконец добралась до своей истории болезни, приготовленной к обходу сразу после завтрака, и списала отчеты об операциях. Ну и словечки тут попадались: резекция, абразия, астрагалэктомия, артродез…

Жюльен бывал у меня нерегулярно, когда мог. Наступило лето, и он таскал фрукты и бутылки воды, бегал за мороженым для меня и моих соседок. Я возлежала на груде подушек и смотрела: белокурый пай-мальчик, широко улыбаясь, несет в растопыренных пальцах с полдюжины рожков мороженого. Вся палата у него в невестах – кроме меня. А вид у нас самый невинный и трогательный, держимся за руки и воркуем.

– Скорее бы ты возвращалась… Когда тебя увезли в больницу, я остался ночевать у Пьера и спал в твоей постели. Только вошел в комнату и сразу увидел тебя, вдохнул твой запах, ты еще была там…

Я прижималась к его плечу, пачкая крем-пудрой рубашку – пиджак он снял и повесил на дугу; чем меньше одежек, тем острее мы вспоминаем, узнаем друг друга… Каждое свидание – бездна надежды и безнадежности, нет для нас места на земле, наша участь – скитания, тюрьмы, и так всю жизнь, и всю жизнь одиночество.

– Скорей бы ты возвращалась…

– Но я не хочу на старое место!

– Придется… Пока не снимут гипс… Не забудь, что Нини – твоя сестра… Потом уж я подыщу что-нибудь другое… может, в Париже. Постарайся хоть примерно узнать, когда тебя выпишут.

– Кстати, Жюльен, ты узнал про “артродез”?

В прошлый раз я дала ему мои выписки и поручила их расшифровать.

– Да, это значит “фиксация”. Нога не будет разгибаться.

“Могут отнять ногу”, “пришлите ее родителей”, а теперь вот еще “фиксация”. Черные капли заляпали белое плечо; чем больше я плакала, тем больше тушь разъедала глаза, а чем сильнее щипало, тем сильнее я плакала – чертова тушь! Мне больше никогда не подняться на цыпочки, прощайте высокие каблуки. Я останусь хромоножкой, а ты превратишься в костыль калеки, которая никогда не станет такой, как ты, верно, ждал, и ни на что не будет годиться. Будущее пошатнулось, похоже, теперь конец моей лихой удали. А как я покажусь Роланде? Эх, Роланда!..

Мрачные мысли захлестнули меня, и, пока не истекло время посещений, я так и просидела, уткнувшись в плечо Жюльена и тупо хлюпая носом. Жюльен баюкал, утешал меня, подтрунивал над моим горем. На свете тьма хирургов, дай время – найдем тебе самых классных… Глупышка, будешь скакать резвее прежнего.

На другой день я спросила врача, можно ли мне выписаться.

Он просмотрел мои контрольные снимки, откинул одеяло, согнул ногу в колене, ощупал пальцы – теперь они были нормального цвета и толщины, но все еще не слушались.

Врач был похож на какого-то зверя, переряженного мясником: из-под расстегнутого ворота рубахи выбивалась мохнатая шерсть, об ноги бился длинный фартук. Взглянув на меня, потом на бутылку “Монбазийака” на тумбочке, он улыбнулся:

– Вам тут не нравится? Неужели мама разрешает вам это пить? – И прибавил: – Думаю, вас вполне можно выписывать. Надо спросить у Главного, но, по-моему, можно… А снимать гипс придете на прием.

– И… я могу уйти… прямо сейчас?

– Вот этого я не знаю.

Скоро должен прийти Жюльен, он бы сразу меня и забрал… Я стала уламывать старшую сестру. Все знают, что сама она ничего не решает, не согласовав и не подписав у руководства, но перед нами любит разыгрывать важную персону.

В одиннадцать, протягивая мне тарелку с завтраком, она дает позволение:

– Я оформила вас на выписку, вечером можете отправляться. Заказать перевозку или вас заберут?

– Нет-нет, за мной заедут.

Пришла санитарка, собрала тарелки, поставила их на сервировочный столик посреди палаты, стряхнула в ведро объедки, протерла тряпкой пластиковый стол, голубой, как стены, как июнь в квадрате окна. Жаркие дремотные волны лились через подоконник, раскаляя его до потного блеска. Покидаю этот душный рай, кровать на солнцепеке, бегу на волю, выписываюсь из больницы.

Накануне приходил легавый, искал “несовершеннолетнюю с дорожной травмой”. Он направился прямехонько к моей кровати, так что меня бросило в пот и чуть не отнялся язык, но не успела я досказать свою басню про собаку и окно, как он отошел. Потом я узнала, что девчонка, которую он искал, лежала в соседней палате: попала в аварию на мопеде и повредила коленный сустав. А я-то струсила! Нет, Жюльен прав: сестренку, вроде меня, которую каждый норовит засыпать вопросами – кто из сочувствия, кто из любопытства, – лучше уж держать при себе.

Так и слышу Пьера: “Да эта соплячка заложит нас всех за милую душу”. Ладно-ладно, я возвращаюсь. Но на этот раз фокус не пройдет, теперь у меня есть формальный аттестат – астрагалэктомия и Жюльен, мой Жюльен, перед которым вы, за его бабки, готовы ходить на задних лапках… Если что, заставит вас прикусить ваши ядовитые языки, а там уж я и сама себя в обиду не дам.

– Берешь меня?

Куда – понятно само собой, я научилась не произносить вслух ничего лишнего. Тюрьма, полиция, срок – если поначалу словечки вроде этих срывались у меня при Жюльене хотя бы шепотом, они звенели, будто оплеухи в провалах тишины, так что вся палата – пациентки и их гости – настораживалась и возмущенно оборачивалась в мою сторону. Миг – и все взлетит на воздух: меня опознают, схватят, линчуют… Однако ничего страшного не происходило, мне просто показалось, никто не услышал, никто не шевельнулся. Никто, за исключением Жюльена: его-то зацепляло, по лицу пробегала судорога, скользила тень, эх, Анна, опять оплошала… Что мне делать, чтобы угодить Жюльену? Как увязать то, что я вижу, с тем, что знаю о нем? Я привязалась к вору – буквально: привязана за ногу, – и все в его жизни для меня ново и странно… Жюльен – взломщик? Ничего не попишешь: монеты за мое исцеление добыты в опасных ночных набегах. Если нет страховки, каждый день в клинике обходится что-нибудь около десяти тысяч, да еще плата Пьеру, разные покупки… В общем, золотая нога. И все-таки я не млею от благодарности, потому что знаю, что и сама сочла бы своим долгом сделать то же самое, если бы холодной весенней ночью фары моей машины высветили на дороге человека, которому нужно помочь вырваться на волю.

“Будь на твоем месте уродина или старуха, я бы все равно поступил так же…”

Знаю, милый, конечно. И это было бы куда благороднее. Но что делать, если меня угораздило в тебя влюбиться и если вдобавок такая же беда стряслась с тобой, неужели, по-твоему, надо ради надуманных дурацких принципов все испортить, от всего отказаться… Но это же чушь! Мы молоды, будем же по-братски нежны друг с другом и забудем, если хочешь, все, что было раньше.

– Эх, если бы не твой гипс, – стонал Жюльен.

Значит, решено: ты меня берешь.


И снова мы у Пьера, то есть у себя, в нашей комнате. Я сижу на полу, Жюльен – на краю кровати. Мы не прикасаемся друг к другу, Жюльен только перебирает кончиками пальцев мои волосы. Страшно жарко. Мы лениво перебрасываемся словами, ведем сначала легкий и приятный разговор – о книгах, о кругосветных путешествиях, не выходя из камеры; потом о вещах более тягостных – об одиноких скитаниях, тщетных поисках… Я отреклась от себя прежней, умерла; в ту ночь, под черными кронами, я умерла и начала счет новой жизни, от прошлого осталось только следственное дело… Фотографии, отпечатки пальцев – разве они живые? А это все, что уцелело, но… черт возьми, уцелело и никуда не исчезнет. А теперь еще это несчастное копыто…

– Пока я на костылях, я могу показываться где угодно. А потом можно будет приделать фальшивый, съемный гипс.

– Ага, а для пущей конспирации надо было бы, чтобы ногу тебе оттяпали, а мы бы вместо нее прицепили на кнопках чулок с тряпьем. Впрочем, чулок можно напялить и сейчас, прямо на гипс.

Я со скромной гордостью посмотрела на загипсованную ногу: она и правда недурна, гуашево-розовая, совсем новенькая, со свежим пластырем на железяках.

– Ну, уж во всяком случае, это лучше, чем было раньше.

От табака сохло во рту, но мы продолжали курить – просто по привычке. Вместо пепельницы Нини выдала нам плоскую стеклянную тарелочку из бара, и она быстро переполнилась.

– Постой, не стряхивай пепел на пол, а то завтра она опять будет нудить. Вот подходящая посудина.

Жюльен вытащил из-под умывальника биде на железных ножках. Туда мы и бросали пепел и окурки, все равно мы уже мылись, и теперь у нас уйма времени, жаркого, густого, стекающего по капле, по минуте, тихо, неспешно, под шелестящий шепот.

Альбертина Сарразен. Меня зовут АстрагальАльбертина Сарразен. Меня зовут Астрагаль