пятница, 27 июня 2014 г.

Пол Мюррей. Скиппи умирает

Пол Мюррей. Скиппи умирает
Почему Скиппи, 14-летний ученик престижной католической школы Сибрук, падает замертво в местном кафе? Связано ли это с попытками его одноклассника Рупрехта открыть портал в параллельную вселенную? Не виноват ли в этом юный наркоторговец Карл, настойчиво соблазняющий девушку, которая стала для Скиппи первой любовью? А может, есть что скрывать безжалостному директору школы или монахам, преподающим в Сибруке? Роман ирландского писателя Пола Мюррея “Скиппи умирает” начинается со смерти заглавного героя, но описывает и то, что ей предшествовало, и то, как развивались события потом.

Отрывок из книги:

В ночь разрыва Хэлли спала на диване. Она ни за что не желала ложиться в кровать, как Говард ее ни умолял; было совершенно ясно, что она вовсе ушла бы из дома, если бы ей хватило сил. Говард был ошеломлен тем, что она так легко сдалась. Он ожидал криков, ругани, ударов. Но она просто бессильно рухнула на кушетку, как будто он подкрался к ней сзади и ударил ее по затылку; она плакала больше и надрывнее, чем во все предыдущие разы, когда ей случалось плакать. И он никак не мог ее утешить — он превратился в какое-то чудовищное существо, чье прикосновение только причиняет боль.

На следующее утро она ушла. С тех пор он ее не видел. Он лишь догадывается, что она живет у кого-то из разношерстной компании своих друзей, которые появились у нее за время жизни в Ирландии: среди них и коллеги по работе, и американцы, с которыми она познакомилась на форумах для экспатов, и прочие эмигранты и отщепенцы, так или иначе очутившиеся на обочине дублинской жизни. Она наведывается в дом в отсутствие Говарда и понемногу забирает свои вещи: всякий раз, приходя домой с работы, он обнаруживает исчезновение какой-нибудь очередной мелочи, словно его грабят в рассрочку.


Без Хэлли дом стал другим. Хотя в гардеробе по-прежнему висит ее одежда, хотя ее фен по-прежнему лежит на туалетном столике, а ее бритва — на полочке в душе, комнаты кажутся опустевшими, оголенными; ее отсутствие в доме очень бросается в глаза — становясь, по законам оксюморона, чем-то вроде физического присутствия, зримого и осязаемого, как если бы после ее ухода в воздухе осталась эта пустота, принявшая ее форму. Наступила какая-то новая тишина, которую постоянно включенное стерео заполняет лишь частично; воздух, который встречает теперь Говарда, когда он отпирает дверь, чист, не прокурен, лишен всяких запахов и дыма, пригоден для дыхания.

— Эх, зря, по-моему, ты рассказал ей про Орели, — говорит Фарли. — Мне кажется, можно было этого не делать, расстаться просто так.

— Но это было бы нечестно — рассказать только половину истории.

— Ну а так ты сжег мосты, Говард. Теперь она к тебе не вернется.

Говард вздыхает:

— А что мне оставалось делать, Фарли? Если сунул руку в огонь… Ну, знаешь?

— Это что — поговорка?

— Ну, так мой отец любил повторять. Если сунул руку в огонь — значит, тебе придется принять единственно верное решение: вытащить руку. Орели оказалась катализатором, вот и все. Рано или поздно это все равно произошло бы.

Но сам он не уверен, что это правда. Если бы он не встретил Орели, может быть, этого никогда бы не произошло; может быть, он никогда не отважился бы расстаться с Хэлли; может быть, он остался бы с ней, женился и прожил до конца жизни, так и не узнав, что такое настоящая любовь — насколько она неповторима, пламенна и совершенна. Орели изменила все — и правда в том, что когда он признавался во всем Хэлли, то делал это отчасти ради нее — это была как бы мольба, обращенная к ней, декларация верности, на которой, как на прочном основании, можно было бы строить совсем новую жизнь.

А кроме того — еще и попытка телепатически вызвать ее из какого-то облака, за которым она исчезла. Она так и не вернулась в школу после недельных каникул; по словам Автоматора, “непредвиденные обстоятельства” заставили ее продлить отпуск. Каждый день Говард наблюдает, как ее ученики с подавленным видом высыпают из кабинета географии и идут в комнату для подготовки домашнего задания, или как несут свертки с картоном и бумагой к мусорным бакам для отходов, подлежащих повторному использованию, с озабоченными и полными надежды лицами — совсем как у индейцев, исполняющих танец дождя. Он очень хорошо понимает, что творится в их душах. С первого дня каникул он сам существует в состоянии постоянного напряжения, каждое мгновение готовясь к тому, что наконец снова увидит ее. Даже вне школы, даже делая покупки где-нибудь в супермаркете или ожидая зеленого света на перекрестке, он иногда ловит себя на том, что затаивает дыхание. Но все эти дни, один за другим, оказываются лишь чередой ложных беременностей, которые ничем не разрешаются.

“Непредвиденные обстоятельства”. Он догадывается, что — или кто — за этим стоит. Она ведь поступила в Сибрук, чтобы сделать небольшой перерыв в карьере, это был для нее переходный этап, она вовсе не собиралась ввязываться в серьезные отношения с кем-нибудь, и тем более с кем-то, кто уже состоит в серьезных отношениях. И вот теперь она, вероятно, пытается осмыслить, во что же она впуталась и есть ли у нее еще время как-то выпутаться. Если бы он только мог поговорить с ней! Или, того лучше, каким-нибудь волшебным образом перенести и ее, и себя в будущее — туда, где они уже зажили вместе, а весь хаос и мучительное ожидание этих переходных недель почти стерлись из памяти, и прежняя слепящая глаза буря мимолетных мгновений сменилась чем-то радостным, безмятежным, освещенным изнутри…

Об уходе Хэлли он не сообщает больше никому, кроме Фарли. Он прекрасно помнит, что случилось с Джимом Слэттери много лет назад, и его преследует мысль о том, что мальчишки как-нибудь пронюхают. Но пока что новость, по-видимому, еще не дошла до них. Больше того, его уроки проходят теперь необыкновенно удачно. Особенно со второклассниками: оказалось, что Говард, благодаря прочитанным за каникулы книжкам о Первой мировой (а после ухода Хэлли он продолжил чтение, так как ничего лучшего ему не оставалось), теперь способен говорить на эту тему с редкостной позиции авторитета, и, к его удивлению, ребята охотно слушают. Слушают, разговаривают и выдвигают собственные теории: в эти полные неопределенности дни после каникул, пока Говард ждет возвращения Орели и начала собственной новой жизни, эти уроки — уроки, которые раньше так часто напоминали ему окопную войну: огромное количество труда и крови, затрачиваемое на крошечном клочке земли, — становятся для него желанными и долгожданными.

Эти выходные — его первые холостяцкие выходные за последние три года. Он не строит никаких особенных планов и почти все время проводит дома. Поначалу эти ощущения напоминают ему о тех временах, когда он был подростком, а родители куда-нибудь уезжали и оставляли его одного дома. Он волен засиживаться допоздна сколько хочется, включать музыку на полную громкость, есть что угодно, пить что угодно, загружать порнофильмы, рыгать, расхаживать по квартире в одних трусах. К семи часам вечера он уже пьян, к восьми ощущение новизны ослабло: он наваливается грудью на кухонный стол и наблюдает, как в микроволновке размораживается фаршированный блинчик. И тут он слышит, как в двери поворачивается ключ. Входит Хэлли.

Оба застывают: она — у выключателя в прихожей, он — у стола. Наступает момент, по-настоящему электризующий своей холодной, незакаленной наготой: это не совсем то же самое, что встреча с привидением, а скорее — при встрече лицом к лицу с тем, другим, — открытие, что ты сам уже превратился в привидение.

— Я не думала, что застану тебя, — говорит Хэлли.

— А я здесь, — вот и все, что находит сказать Говард. Он досадует, что на нем нет брюк. — Приготовить тебе чего-нибудь? Может, чаю?

Говард не очень хорошо понимает, какого курса ему следует придерживаться в обращении с ней. Как он должен вести себя — смиренно? Заботливо? Нежно? Стоически? Это спорный вопрос.

— Меня ждут, — говорит она, жестом показывая на дорогу, где стоит машина с неясными очертаниями человека, сидящего внутри.

Она идет в спальню и начинает бросать свои вещи в коробку. Он остается на кухне и ждет, когда она закончит сборы. Минут через пятнадцать — двадцать она выходит из спальни, быстро проходит по дому и желает ему спокойной ночи — теплоты в ее словах столько же, сколько в письме от юрисконсульта. Она уходит, а он остается наедине с гулом электричества. Теперь, если ему так хочется, он может пойти в спальню и посмотреть, что она унесла на этот раз.

Он допивает остатки пива и рано ложится в постель, но не может уснуть. Осиротевшая собака из дома напротив завела обыкновение выть по ночам: в этих долгих завываниях слышится и ярость, и тоска о погибшем товарище. Говард лежит без сна и час, и два, слушая этот вой и глядя в потолок; потом, вздохнув, он сбрасывает с себя одеяло, отправляется на кухню и садится за стол с одной из библиотечных книжек (листок выдачи, приклеенный к форзацу, строго сообщает, что она уже просрочена, штраф — один пенни в неделю).

Говард уже прочел так много книг об этой войне, что ему грозит опасность стать ее “фанатом”: у него даже начали появляться идеи. В какой-то момент чтения он вдруг осознал, что этот конфликт перерос в две отдельные войны. Первая — война генералов и правителей, описываемая в скучных школьных учебниках, изобилующая причинами, стратегиями, выдающимися битвами, — велась в нравственном свете так называемых “громких слов”: традиция, честь, долг, патриотизм. А в другой войне — той, которую в действительности довелось пережить солдатам, — этих понятий нигде не найдешь. В этой войне любой высший или абстрактный смысл, даже ясное представление о вражде воюющих сторон, по-видимому, испарялись без остатка, а единственными постоянными величинами были хаос, разрушение и чувство затерянности в каком-то чересчур огромном, мощном и не поддающемуся постижению механизме. Сами поля сражений в этой другой войне — так четко обозначенные стрелками на рельефных картах первой войны — как будто выкорчеваны, неуловимы, способны в любой момент взлететь на воздух, так что любые приметы местности, топонимы, измерения теряют всякий смысл. Эти две принципиально разные линии повествования странным образом напоминают Говарду о том, что рассказывал ему Фарли в пабе “Паром” о совершенно различных объяснениях Вселенной — о релятивистской теории и о квантовой, или очень большой версии и очень маленькой. Генералы в ходе войны, а правители — после ее окончания больше всего хотели, чтобы эта война имела какой-то смысл, воплощала классические представления о конфликте, — иными словами, чтобы она выглядела именно как война, — точно так же, как Эйнштейн пытался уложить целиком все мироздание в свою совершенную геометрическую схему; но точно так же, как субатомные частицы не поддавались никаким попыткам объяснения, бунтовали, не желали укладываться ни в какие схемы и все больше стремились к яростному беспорядку, так и война неуклонно скатывалась к непостижимому хаосу, и чем больше ее зачинщики настаивали на обратном, тем больше гибло солдат — десятки, сотни и тысячи. Между тем, с точки зрения самих солдат, война являлась бессмысленной мясорубкой, четырехлетней историей ужасов, не имевшей какой-либо постижимой цели, кроме как опровергнуть не только доводы и громкие слова генералов, но и саму идею об умопостигаемом и освященном Богом мире: и это, как ничто иное, кажется Говарду квантовым уровнем войны.

— Можно сказать, что Великая война была, в историческом смысле, подобна Большому взрыву: единичное событие, для которого недостаточно любых наших объяснений, но в то же время — на него опирается теперь вся наша цивилизация. Мощь этого события разорвала век на части. Строго упорядоченному режиму, где каждый знал свое место, где все было устроено согласно гармоничным законам симметрии, пришел конец, и западный мир вступил в пору великой смуты и великого разлада, которую поэт Т. С. Элиот назвал “чудовищной панорамой бессмыслицы и анархии”, в которой, возможно, мы продолжаем жить по сей день. В то самое время, когда Эйнштейн работал над теориями, которые должны были полностью перевернуть представления о сущности пространства и времени, о природе нашей реальности, война уже заново упорядочивала все наши прежние представления о цивилизации. Империи, создававшиеся столетиями, исчезали буквально за одну ночь, а люди теряли веру в социальные институты, которым прежде доверяли без малейших раздумий, как ребенок доверяет собственным родителям. Старый мир рухнул, и возник наш современный мир — как непосредственный результат войны, который определялся не столько самим исходом сражений, сколько теми ужасами, которые довелось увидеть и пережить простым солдатам.

— Так какой же была война для этого простого солдата? Чтобы только попасть на фронт, ему приходилось проходить в день по тридцать километров и нести на себе снаряжение, которое весило от пятнадцати до сорока килограммов. А на фронте он иногда проводил весь день стоя в грязной воде по самые подмышки. Он редко спал больше двух часов подряд, и во время войны основной причиной травм было переутомление. На самом деле почти пятьдесят процентов солдат, павших во время войны на Западном фронте, погибли совсем не в боях, а просто от невыносимых условий жизни. Траншейная стопа. Головная вошь. Крысы. Война была временем самого настоящего крысиного бума. Всего одна пара крыс за год могла произвести на свет больше восьмисот голов потомства, так что вскоре они расплодились уже десятками миллионов и целыми стадами сбегались к трупам…

Ребята слушают с разинутыми ртами. Они жадно впитывают такие подробности: чем отвратительнее, тем лучше — что за беда? Ведь самое важное — это то, что они вправду заинтересованы, верно? Хотя, следует признать, не все смотрят на это одинаково.

— Интересно, а будут ли все это спрашивать на экзамене? — спрашивает Джикерс Прендергаст своим гнусавым, беспокойным голосом. — Ну, раз этого нет в учебнике. — Весь класс стонет, но Джикерс не сдается: — Дело в том, что согласно плану ваших уроков на этой неделе мы должны проходить Пасхальное восстание…

— Да, когда мы наконец займемся ирландской историей? — Джикерс находит неожиданного союзника в лице Муириса де Балдрейта, который подает голос с заднего ряда.

Говард жестом миротворца разводит руки в стороны.

— Обещаю вам: мы все успеем… — Его голова невольно поворачивается к окну на звук колес, шуршащих по гравию: может быть, это… — Но нет, это всего лишь отец Грин — он вернулся с очередного объезда. Говард снова поворачивается лицом к ученикам. — Мы еще успеем пройти Пасхальное восстание, — заверяет их он. — Ведь учебный план не есть нечто неизменное. А кроме того, Муирис, война — это ведь тоже ирландская история. Помимо того что само восстание выросло из Первой мировой, многие ирландцы воевали на стороне союзников, на Западном фронте и в других местах.

— Но, сэр, в учебнике об этом не сказано, — возражает Джикерс, раскрыв свой аккуратно заламинированный учебник на странице с таблицей, распределяющей количество жертв войны по странам.

— В таком случае, учебник врет, — парирует Говард.

— Да, мой прадед сражался на этой войне, — говорит вдруг Дэниел Джастер.

— Ну вот видишь, — обращается Говард к Муирису. — Я уверен, у многих из вас кто-то из родственников побывал на той войне, даже если вы об этом и не знаете. Ну а тех, кто сам не воевал, война все равно затронула. Она ведь изменила абсолютно все. Так что, думаю, нам не мешает посвятить ей немного дополнительного времени.

А еще — хотя он не говорит об этом Муирису и даже самому себе не отваживается сознаться — он чувствует, что, занимая класс рассказами о Первой мировой, он каким-то образом сохраняет связь с мисс Макинтайр.

После окончания урока его поджидают Рупрехт Ван Дорен и Джефф Спроук.

— Слушаю вас, джентльмены!

Они молча переглядываются, как будто решая, кто из них должен вслух задать вопрос, а потом Рупрехт говорит, тщательно подбирая слова:

— У нас тут возник такой вопрос: может быть, вам что-то известно об истории Сибрука — о самой древней его истории?

— Ну, что тут было в старину? — вмешивается Джефф.

— Смотря когда, — говорит Говард. — Какой именно период “старины” вас интересует?

Рупрехт на секунду задумывается, а потом, снова с некоторой осторожностью, уточняет:

— В ту пору, когда миром правила какая-то одна богиня…

— И когда строили всякие могильники, — выпаливает Джефф, но Рупрехт строго смотрит на него.

— М-м, — Говард поглаживает подбородок. — Похоже, вы говорите о дохристианских временах. Извините, ребята, это не совсем моя специальность. Ну а в чем все-таки дело?

— Да так, — уклончиво отвечает Рупрехт.

— Нам просто показалось это интересным, захотелось выяснить, на каком месте построили нашу школу, — добавляет Джефф, вдруг вдохновившись.

— Я наведу справки, — говорит Говард. — И если раскопаю что-нибудь, сообщу вам.

— Спасибо, мистер Фаллон.

И они торопливо уходят, что-то между собой обсуждая. Непроницаемые души четырнадцатилетних: Говард улыбается и продолжает путь.

Когда он открывает дверь учительской, его встречает непривычный шум и гам. Учителя столпились посреди комнаты, и все разговаривают одновременно, причем — что нетипично — необычайно радостно. Мисс Ноукс, школьный секретарь, стоящая с краю, поворачивается к Говарду.

— Он вернулся! — сообщает она с такой лучистой улыбкой, что можно даже подумать, будто она находится под действием какого-то веселящего дурмана.

Смысл ее слов остается Говарду непонятен, но у него тем не менее возникает недоброе предчувствие. Его собственная улыбка начинает увядать, как забытое домашнее растение в горшке; он протискивается сквозь плотную толпу и обнаруживает в самой середине восседающего на диване Финиана О’Далайга, учителя географии.

— Ну-ну, полегче! — комически кричит он коллегам, хлопающим его по плечу. — У меня еще швы не зажили!

Он держит баночку, внутри которой лежит что-то округлое и серое, величиной примерно с мячик для гольфа, и кто-то стоящий позади Говарда поясняет, что это и есть камень.

— Говард! — Значит, О’Далайг заметил его; Говард делает шаг вперед, поспешно вновь растягивая губы в улыбке. — Как вам это, Говард? — О’Далайг размахивает банкой прямо у него перед носом. — Врач сказал, что это самый крупный экземпляр, какой он видел за всю свою жизнь.

— Да уж… — вяло поддакивает Говард.

— Да, а еще он сказал, что сам камень тоже очень большой! — Толпа с готовностью смеется, хотя эту остроту он отпускает уже в четвертый или пятый раз подряд.

— Фантастика, — проговаривает сквозь стиснутые зубы Говард; ему кажется, что все подернулось какой-то дымкой нереальности. — Итак… Значит ли это, что уже скоро вы вернетесь на работу? Сколько вам еще выздоравливать?

— К черту выздоравливание! — заявляет О’Далайг и колотит себя по груди. — Мне уже осточертело сидеть дома сложа руки да смотреть в окошко! Доктор говорит, я уже здоров как огурчик. Говорит, он никогда не видел, чтобы люди так быстро шли на поправку. Так что выздоравливать до конца буду в школе, стоя на своих двоих. Прямо в кабинете географии! — Коллеги отвечают ему хриплым одобрительным рокотом. — Так что детишки, такие-сякие, и своих не узнают! — добавляет О’Далайг, упиваясь своим торжеством и вызывая новый приступ всеобщего веселья.

Говард делает вид, будто веселится вместе со всеми, а когда шум стихает, он говорит как бы самому себе:

— Значит теперь, наверное, мисс Макинтайр незачем будет возвращаться.

Но учителю географии это имя ничего не говорит; он пожимает плечами, а потом пускается рассказывать о перенесенной операции кому-то вновь пришедшему. А остальные — те немногие, кто слышит слова Говарда, просто рассеянно моргают, словно думают, что он принял их за своих учеников и вдруг заговорил с ними о каком-то призрачном историческом лице из учебника.

Пол Мюррей. Скиппи умираетПол Мюррей. Скиппи умирает