четверг, 30 января 2014 г.

Шарль Левински. Геррон

Когда-то Курт Геррон был звездой, а теперь он — заключенный в концлагере. Известного артиста прямо из съемочного павильона отправили в гетто Терезиенштадта, где он должен в последний раз продемонстрировать свой талант — снять фильм, который изобразил бы земным раем унизительное существование евреев в гитлеровской Германии.

Курту Геррону предстоит нелегкий выбор — если он пойдет против совести, то, возможно, спасет и себя, и свою жену Ольгу, которую любит больше жизни.

В этом блестящем, трогательном романе Шарль Левински рассказывает трагическую историю своего героя, постоянно балансирующего между успехом и отчаянием, поклонением и преследованием.

Отрывок из книги:

Курт Геррон. Произносить с раскатистым „р“, пожалуйста.

Было время — с тех пор минуло десять лет, но эти десять лет длятся уже десять веков, — было время, когда им приходилось раз в несколько месяцев допечатывать мои открытки для автографов. Тогда Геррон был продавец, как говорили в УФА. Если я значился на рекламном плакате фильма, все билеты разлетались. В любом кафе Берлина меня усаживали за лучший столик. В такси мне достаточно было сказать „Домой!“ — и шофер знал: Паульсборнер-штрассе. И это знали не только таксисты компании „Крафтаг“, которая мне платила за то, что я делал рекламу ее автоизвозчикам.

Это было мое лучшее время. Мои великие времена, как сказал бы директор старших классов Крамм. Во множественном числе. Когда дела шли на подъем, и чем дальше, тем выше. Когда я ничего не мог сделать неверно.


А ведь только что читал с дрожащими коленками моего Ведекинда. „Вчера еще на шелковых подушках, сегодня грудь прострелена насквозь“. Один раз даже пел. Я пел все. Всюду. В „Кюка“ и на „Дикой сцене“, в „Ракете“ и в кабаре комиков, у Нельсона и в „Метрополе“. Наш пострел везде поспел. В самых разнузданных своих фантазиях я не мог и мечтать о такой карьере. Рай рампозависимого.

Все развивалось стремительно. Как будто садишься на карусель, и она начинает движение со скрипом, но потом все сильнее и сильнее разгоняется. Как Рудольф Караччиола. „Мы скачем верхом на лошадках, лошадки по кругу пошли“. Кто-то мог и испугаться. А я наслаждался.

Лихорадка перед выходом на сцену вскоре прошла. Уж Рези поставила мне правильный диагноз: мания величия повышает иммунитет. Мания величия и аплодисменты. Ты что-то можешь, ты что-то имеешь, ты что-то собой представляешь. „Я хоть и не красотка, зато нахалка“. Так написал однажды Нельсон для Клер Вальдофф. Мне же он сказал:

— Вообще-то эту песню в самый раз петь тебе.

Хороший друг Нельсон. Понятия не имею, что с ним стало.

Он ведь был прав. Если бы в театральной игре все зависело от красоты, я не попал бы и в третий ряд статистов. Я становился все бесформенней. Пожалуй, мой дедушка все-таки был настоящим Ризе — великаном. Я был настолько же высок, насколько мал был Курт Буа. И толст настолько, насколько тонок Зигфрид Арно. Они теперь оба в Голливуде. Я мог бы сидеть рядом с ними на солнышке и поедать апельсины прямо с дерева. Но я же не захотел. Сам виноват. Потому что мания величия не всегда полезна. Она хоть и спасает от лихорадки перед выходом на сцену, но от нее глупеешь. Глупеешь с опасностью для жизни.

Несколько лет подряд дела шли только в гору. Как будто они только меня и ждали. В кабаре писали тексты как будто нарочно для меня. И уж я делал из этих текстов нечто. Если я щелкал бичом, публика сжималась. Цирк победил!

И в киношке…

Я давно хотел как-нибудь сосчитать фильмы, в которых снялся. Всего лишь сосчитать. Ролей мне не упомнить. Самым первым фильмом была история под названием „Привидение в замке Нечто“. Собственно, на эту роль ангажировали вовсе не меня, а мой живот. Так с тех пор и пошло. Я был чемпионом мира в том, чтобы грозно таращиться в камеру.

Характерные роли возникли потом. Наряду с кабаре становилось все больше театра. Все больше и больше. Я был всеядным и не мог насытиться. „Тоскуем мы по головокруженью, когда еще не встала карусель“.

Я сделал свое имя знаменитым. Курт Геррон — все знали, кто это такой.

Мама собирала все концертные программки. Хранила каждый „Кинокурьер“ и каждую заметку критиков. С гордостью ставила меня в известность всякий раз, заводя очередной альбом для всего этого хлама.

Все это тщательно подклеенное собрание, для нее не менее ценное, чем поэтический альбом, из которого я однажды так кощунственно вырезал лист для своего завещания, вся эта стопка истории жизни осталась на Клопшток-штрассе. Теперь Эфэф раскуривает ими свои вонючие сигары.

Не важно.


Все не важно. На все плевать. Что и где я сыграл и с кем, понравилось ли это публике или нет, и что об этом написали в газетах. Все не важно. Все ненадолго. Такой театральный успех — как изысканный обед: бесконечно долгое приготовление, стремительное поедание, и не успеешь его переварить, как уже возникает аппетит к следующему. Который должен иметь — желательно, чтобы имел, — совсем другой вкус. Последнее блюдо было слишком остро приправлено? Тогда, будьте добры, на сей раз что-нибудь сладкое.

И проглотить.

Голод держится гораздо дольше. Голод имеет память. Пригоревшую еду помнишь дольше, чем удавшуюся. Скандал на премьере, с настоящим привкусом, застревает в памяти. Как это было с „Ваалом“. Но несколькими годами позже.

Все не важно. Важно лишь одно. Счастливый случай моей жизни. Который — небесный драматург любит внезапные повороты — поначалу объявился как несчастье. Как болезнь. Уплотнение в паху, которое ввергло меня в панику. Опять старая история, подумал я. Но то была новая история, которая только начиналась.

Это было в 1923 году. Ровно за десять лет до того, как к власти в Германии пришли безумцы. За десять лет до того, как они угнали нас в лагеря. Более длительных спокойных пассажей в моем сценарии не предусмотрено. Мы только что оставили позади недавнее безумие — инфляцию с ее обезьяньим танцем вокруг миллиардов и триллионов, которые ничего не стоили. Пора было наступить новой нормальности. Даже в моей жизни.

Поначалу у меня был только страх. То, что я нащупывал в моем теле, могло быть чем-то злокачественным. Вот отрицательная сторона изучения медицины: как что-нибудь случается с самим собой, на память сразу приходят ужасные осложнения. Я никогда не любил ходить по врачам, что понятно при таком теле, но теперь пришлось идти. Д-ра Розенблюма уже не было. Умер скоропостижно. От такой же карциномы, как и мой дед. Я хотел пойти на его похороны, но у нас как раз была репетиция.

Коллеги порекомендовали мне одного молодого человека по фамилии Дрезе. Говорили о нем взахлеб и предвещали ему большое будущее. Отто Вальбург, который лечился у него по поводу сахарного диабета, потом рассказал мне в Амстердаме: Дрезе стал важной птицей в „Ассоциации врачей Рейха“ и во время великой распродажи имущества жидков урвал себе клинику.

На меня — какой же я все-таки знаток людей! — он произвел очень приятное впечатление. То, что я здесь нащупал, сказал он, скорее всего нечто безобидное; неопасное следствие старого ранения. Но полностью уверенным быть нельзя. И лучше сделать рентгеновский снимок. А вот этого я хотел меньше всего. Не по медицинским причинам. А потому что Берлин есть Берлин. Самый сплетницкий город на свете. Если такой, как я — как-никак, всем известный, — идет на обследование, то достаточно ассистенту или рентгеновскому технику проболтаться — и весь город будет знать, какая часть тела у меня отсутствует. Нестерпимая мысль. И еще одно доказательство моей мании величия. Уж столь знаменитым я тогда еще не был.

Я неделями упрямо уклонялся от рентгена, но Дрезе продолжал настаивать. Делал мрачные намеки. А вдруг там что-то опасное и из-за моего упрямства не будут приняты своевременные меры, тогда он снимает с себя всякую ответственность за мою персону. Тут я вспомнил про Тальмана. Моего однорукого сокурсника по университету.

Мы не виделись с ним после нашего первого госэкзамена. Меня тогда снова призвали в армию, а он продолжил учебу. Как-то — не так давно — я получил от него по почте известие — объявление об открытии собственной врачебной практики. „Рентгенологический кабинет, д-р мед. Тальман“. Логичная специализация. Для хирургии ему понадобились бы две руки.

Он жил теперь в Гамбурге, это было тем лучше для меня. Потому что там меня не знала ни одна собака и я мог быть рядовым пациентом.

Я написал ему письмо, он ответил, мы назначили день, и я поехал к нему. Купил билет на поезд и сел в вагон.

Из Берлина в Гамбург. Поездом к счастью. Можно было бы так назвать фильм.


Только фильм инсценировали бы по-другому. Не в таких декорациях.

Голое помещение. Беленые стены. Никаких занавесок перед матовыми стеклами окон. Серая металлическая громада рентгеновского аппарата с его шинами и крепежными винтами грозна и чужеродна, словно гильотина. Остальная обстановка кабинета более чем спартанская: два крючка для одежды — единственные плечики с рекламной надписью торгового центра — и простой кухонный табурет. Покрытый гигиенической бумагой, что отбивало всякую охоту на него садиться.

Ни одному режиссеру на свете не пришло бы в голову именно отсюда повести начало любовной истории.

Единственное настенное украшение — документ в рамочке. На имитации пергамента напечатано подтверждение, что некая Ольга Мейер из Гамбурга успешно прошла обучение в качестве ассистентки рентгенолога. Тогда я впервые прочитал ее имя.

Ольга Мейер. Ольга Геррон, урожденная Мейер. Ольга Сара Герсон, называемая Геррон.

Помещение, в котором мы впервые встретились, я могу описать и сегодня. Я мог бы сосчитать все плитки на полу. Возможно, именно это я и делал в ожидании. Я плохо переношу вынужденное безделье.

Потом вошла Ольга, держа под мышкой металлическую кассету с фотопластинкой, и, как я ни напрягаю память, я не мог бы сказать, как она выглядела в тот день. Когда я думаю о ней, так много картин налагается друг на друга, что ни одну по отдельности уже не рассмотреть. Она не могла носить волосы распущенными. Это было бы неуместно во врачебном кабинете. Подобранные вверх или свернутые в узел. Прическа гувернантки, как она это называет.

Она делала серьезное лицо. Ее любимое серьезное лицо, которое она всегда цепляет на себя, когда должна на чем-то сосредоточиться, пусть даже речь идет о том, чтобы пришить пуговицу. Тогда ее глаза сужаются, а спинка носа волнуется. Как будто она учуяла запах, который не может определить.

На ней был белый халат, в котором она могла сойти за врача. Если где-нибудь на свете могут быть такие неотразимо хорошенькие врачи. Она была неотразима в тот день, это я не просто положил себе для воспоминаний. Она всегда была такой.

И сейчас все еще такая.

Если в воспоминаниях о нашей первой встрече я и не могу составить ее точный портрет, я точно помню кое-что другое: я испугался, когда она вошла. Тальман не предупредил, что снимок будет делать женщина. Дело, в конце концов, такое, что его было бы лучше не обсуждать с другим полом. Должно быть, эта реакция была по мне видна. Когда нас потом кто-нибудь спрашивал: „А как вы познакомились?“ — Ольга всегда отвечала: „Мой муж посмотрел на меня с таким ужасом, как будто я была самая уродливая женщина на свете“.

Никто не стал бы так инсценировать любовную историю. Ни в этом месте. Ни с таким диалогом. Даже самому неопытному автору не пришло бы в голову написать в сценарии в качестве первой фразы женской героини: „Меня зовут Ольга Мейер, пожалуйста, снимите брюки“.

В тринадцать лет в фотоателье на Фридрихштрассе на мне был хотя бы мой первый настоящий костюм. Теперь же я стоял в одной рубашке, уж никак не раскованный, и прижимал к холодному металлу голый низ. Ольга приводила в правильное положение те части моего тела, которые должна была сфотографировать, — точно таким же обезличенным образом, как ассистент господина Тидеке. Только для снимка она спряталась не под черный платок, а за тяжелый свинцовый занавес.

Теперь не дышать. Дышите. Спасибо.

Позднее я спросил ее, сразу ли она заметила мое ранение, и она ответила: „Разве это важно?“


Разумеется, это важно. И всегда было важно.

Ольга вышла замуж за мужчину, который не является мужчиной. Должно быть, она от этого страдала. Может, страдает и сейчас. Она-то женщина, чудесная женщина, а я…

Второй сорт. Поврежденный войной. Как иногда бывает, когда взрывается снаряд. Фасад еще стоит, но здание уже нежилое.

Ольга никогда не жаловалась. Никогда. Мы говорим с ней обо всем, действительно обо всем, но от этой темы она все эти годы уклонялась. Просто не принимала во внимание мои вопросы. И — за это я благодарен ей больше всего — ни разу не произнесла ни одну из этих ужасных фраз, которыми обычно приукрашивают проблему. „Я люблю твою душу“. Этого бы я не вынес. К фальшивому тону я чувствителен. Но у Ольги не бывает фальшивого тона.

Мы никогда не говорили об этом. Ни разу. О некоторых вещах не говорят.

Тогда в Схувбурге, когда я хотел обнять маму на прощанье, хотел показать ей хотя бы в день ее депортации, как я ее любил, она меня оттолкнула. Не зло, лишь укоризненно покачав головой. Как будто на ней опять была выходная скрипучая блузка, а я чуть было ее не помял. Не хотела подпасть под власть своих чувств. Даже в этот момент настояла на собственных правилах. В последний раз.

О действительно важных вещах не говорят.

В этом пункте, только в этом, Ольга напоминает мне маму.

Надо бы снять одну сцену — не то чтобы Рам распорядился об этом, но надо бы, — долгую сцену, в которой люди прощаются друг с другом. Супруги. Друзья. Родители и дети. Объятия. Рукопожатия. Последние взгляды. Если бы Рам захотел показать Терезин как он есть на самом деле, прощаний — сколько бы их ни было в фильме — всегда было бы мало.

Но как раз этого он не хочет. Я должен придумать для него Терезин, на который приятно смотреть. Привлекательный Терезин. Терезин из книжки с картинками. Как ведьма изобрела себе пряничный домик. И я должен для него заниматься обманом.

Добровольно. Я ведь художник, а под давлением художнику ничего не придет в голову. Ха-ха-ха. Совершенно добровольно я должен рассказать о том, чего нет. Умолчав о том, что есть.

„О чем молчишь, то вопиет громче всего“. Таков был один из промежуточных титров в одном из тех идиотских просветительских фильмов, которыми Франц Хофер зарабатывал деньги. Вероятно, была причина, почему мне запомнился этот промежуточный титр.

О действительно важных вещах не говорят.

Рейнхардт однажды на репетиции сказал:

— Решающее в роли — те фразы, которые не произносишь, но которые зритель все равно слышит.

Ольга не говорит: „Я люблю тебя“. Но я это все равно слышу. Каждый день.

— Ты должен разобраться, что ты за человек, — сказала она.

И с тех пор оставляет меня одного. Не хочет на меня влиять. Хотя мое решение коснется ее так же, как и меня самого. Презрение или депортация. Сцилла или Харибда.

Боже мой, как бы гордился директор старших классов д-р Крамм, что я все еще это знаю. Что даже в такой ситуации это вспоминается безошибочно. Все эти ржавые фразы, которыми они забили нам головы.

Три дня. Когда-нибудь я приму решение. Неверное решение, потому что верного не существует. Ольга его примет. Она всегда принимала меня таким, какой я есть. Никогда не сомневаясь. Я благодарен ей за это.

Я не заслуживаю Ольги.


Влюбился в нее, не сразу заметив. Так же, как в момент ранения сперва подумал, что лишь споткнулся. И только через какой-то миг понял, что все теперь не так, как прежде.

То, что я пригласил ее пообедать, произошло непреднамеренно. Я договорился пообедать с Тальманом. Мы хотели поболтать о старых временах. Ему что-то помешало, а сидеть одному в ресторане отеля мне не хотелось. Может, от избытка радости — от облегчения, что мучительная процедура рентгена уже позади. Или я играл роль Казановы, которая уже прочно вошла у меня в привычку. Чтобы защитить мою тайну от мира, я флиртовал с каждой юбкой. Я бы предложил ей это, даже если бы она была страшна как ночь.

Она чудесная.

Все еще.

Всегда.

Я не ожидал, что она скажет „да“. С Ольгой никогда не бывает так, как ожидаешь.

Она подняла брови, это у нее означает, что она пока не знает, должна ли она находить что-то отвратительным или нет. Как если перед человеком впервые поставить устрицы. Смотрела на рентгеновскую пластинку, которую держала в руке, как будто сквозь тяжелую упаковку на ней можно было что-то различить, пожала плечами и сказала:

— А почему бы нет?

— Ресторан должны предложить вы, — сказал я. — В Гамбурге я не ориентируюсь.

— А я не ориентируюсь в ресторанах.

Я не знал, всерьез она это говорит или чтобы посмеяться надо мной. С Ольгой никогда не знаешь.

— А вам нравятся сложные французские блюда? — спросила она.

— Я очень люблю сложные французские блюда.

— Жаль. Я могу предложить вам только глазунью.

Так все началось.

Она жила в пансионе, хотя у ее родителей было достаточно места.

— Хочется независимости, — объяснила она.

Я согласился с ней. Лишь позднее я признался ей, что я — из удобства и оттого, что еще не зарабатываю как следует, — все еще не съехал с Клопштокштрассе.

Нам пришлось прокрадываться в ее комнату на цыпочках. Мужское посещение было строго запрещено. Но с таким скрипучим паркетом все это было скорее символической секретностью.

— Моя хозяйка точно знает, что никто не придерживается ее предписаний. Но найти жильцов, которые своевременно платят каждую неделю, нелегко. И вот мы достигли компромисса. Она делает вид, что глухая, и пока мы все исправно крадемся, она может уверять себя, что ничего не заметила.

Ах, мое сокровище, как заразительно ты умеешь смеяться.

В комнате стояла обычная допотопная мебель. Ольга умудрилась парой ловко подобранных деталей устранить из обстановки вильгельминскую тяжесть. Ужасно христианскую картину, написанную маслом — несчастную деву, окруженную порхающими ангелочками, — она иронически объявила домашним алтарем и спрятала за двумя букетами из бумажных цветов.

Когда мы поселились в нашей собственной квартире на Паульсборнерштрассе, мне не приходилось беспокоиться о внутреннем убранстве. Это один из многих Ольгиных талантов. Даже здесь, в Терезине, ей как-то удается придать жилой вид нашему крошечному кумбалу.

Она жарила яйца на спиртовке, и к ним еще были бутерброды.

— Я бы и людей пригласила, — сказала Ольга, — но у меня всего две тарелки, которые подходят друг к другу.

Никого, кроме нас двоих, ей никогда не требовалось.


Это стало ритуалом. Всегда в годовщину нашей свадьбы, когда другие пары делают друг другу подарки или приглашают гостей, мы едим глазунью.

Ели глазунью. Я не смею даже подумать о нашей двадцать первой годовщине. То, чего очень сильно хочешь, не получаешь никогда. Или получаешь отравленным.

Будет ли у нас следующий год? Следующее 16 апреля?

Мы не пропустили его ни разу. Если я целый день проводил в съемочном павильоне, а вечером еще и выступал в спектакле, мы все равно садились за стол — пусть и в половине двенадцатого ночи — и ели глазунью. Она должна была присутствовать. Однажды, когда во время съемок мы жили в отеле, пришлось заказать глазунью в комнату. То ли на кухне хотели быть особенно любезными, то ли пытались доказать, какие они молодцы, но они дополнили блюдо икрой. Ольга тщательно извлекала маленькие черные зернышки и откладывала их на край тарелки. Я последовал ее примеру. Хотя делал это — будучи обжорой — без охоты.

Икра не входила в нашу традицию. Если бы мы тогда, при первом знакомстве, отправились в изысканный ресторан, мы бы не проговорили всю ночь о Боге и мире. Не выкрадывались бы утром — на цыпочках, естественно, это было делом чести — из дома и не завтракали бы в порту, в пивной, где пахло рыбой и трубочным табаком.

Где она впервые спросила меня:

— А кто вы по профессии, господин Геррон?

Если бы история началась с икры, она бы тут же и закончилась. Как вежливый человек, я проводил бы Ольгу до дома или хотя бы оплатил такси. Так и было бы. Когда-то она послала бы проявленный рентгеновский снимок д-ру Дрезе — то, что я тогда нащупал и по-прежнему мог нащупать, было нечто совершенно безобидное, всего лишь гранулема, крошечный закапсулированный осколок металла — и больше никогда бы обо мне не вспомнила, как и я о ней. Мы бы так никогда и не заметили, что суждены друг другу.

Как это было бы страшно.

Наш брак не был „икорным“. Он был „яично-бутербродным“. В том безумном мире, в котором я тогда начинал жить и который становился все безумнее, я не мог встретить большего счастья.

Без Ольги…

Не хочу себе даже это представлять.

Дорогая икра так и осталась лежать на краю тарелки. Когда официант пришел убрать посуду и удивился, что самое лучшее мы оставили, Ольга ему объяснила, что два сорта яиц по вкусу не подходят друг к другу. С самой серьезнейшей миной на лице. Нужно было очень хорошо ее знать, чтобы отличить, когда она говорит всерьез, а когда подтрунивает.

В другое 16 апреля мы сидели в Париже в бистро. Ни я, ни Ольга не знали, как будет по-французски „глазунья“. „Miroir, Miroir“, — повторял я как идиот. Старший кельнер посмотрел на нас с тем вежливым презрением, с каким французский официант улыбается посетителю, который не способен назвать по имени каждый сыр на сервировочной тележке. „Œufs sur le plat“ это называется. Яйца на блюде.

В Голландии глазунья называется „шпигеляй-шпигеляй“. Это гостеприимный народ, и человеку у них нетрудно. Только произношение немного странное.

В Амстердаме, на Франс-ван-Мирисстраат, было опять так же, как в ту первую ночь в Гамбурге: меблированная комната и спиртовка. Окно надо было держать открытым, иначе запах привлек бы моих родителей, которые спали в соседней комнате.

Самую дорогую глазунью мы делили в Вестерборке. Ольга заплатила за нее своим обручальным кольцом.

В Терезине о яйцах можно только мечтать. Чтобы захотеть здесь яйцо, нужно быть безумным. Как старый жонглер, который всем рассказывает:

— Я могу жонглировать восемью яйцами, вот бы вы удивились.

Но кусок бумаги я раздобыл, совершенно чистый лист, исписанный только на обороте. Джо Шпир нарисовал мне тарелку с глазуньей так реалистично, что слышишь, как шипит сливочное масло. Этот рисунок я собирался положить перед Ольгой, но она…

Ровно три месяца назад.


У меня уже был для нее этот рисунок. Лучше, чем совсем ничего. Хотя символом сыт не будешь. На наш обеденный стол, сделанный из ящиков из-под маргарина, я положил нож и вилку рядом с нарисованной глазуньей. Оторванный уголок рубашки в качестве салфетки. Окно я закрыл, хотя был теплый весенний день. Вонь сортира не должна была нарушать романтику. Если уж я инсценирую, то делаю все как надо.

Ольге уже давно пора было прийти, но вот уже несколько дней ее бригада убирает у датчан. Там они не прочь задержаться подольше, потому что датчане регулярно получают посылки. Ходят разные слухи о чудесных предметах, которые оказываются внутри.

— Если особенно чисто метешь, — сказала Ольга, — можно получить что-нибудь оттуда.

Я ждал без нетерпения. Нарисованная глазунья не остынет. Тут в комнату ввалился д-р Шпрингер, буквально ввалился. В спешке споткнулся о порог и чуть не растянулся. И сказал:

— Идемте скорее, Геррон! Ваша жена хочет покончить с собой.

Я остался сидеть. Короткое замыкание в мозгу. Принялся тщательно заворачивать нож и вилку в обрывок ткани и прятать. В Терезине столовые приборы в цене. И только после этого побежал за ним.

Она вышла из окна. С чердака Дрезденской казармы. Где старые женщины долеживают свои последние дни на соломенных тюфяках. Где жила и Ольга в первые дни по приезде в Терезин. Она открыла окно — вообще-то просто люк — и вылезла наружу.

Просто вылезла.

Когда я подбежал, она стояла на карнизе, слишком узком для ступни. Пробиралась на ощупь вдоль стены, в десяти метрах над землей. Лицом к стене, на которую опиралась одной рукой. Вторую руку прижав к телу. Согнув ее в локте, будто поранилась.

По улице сбегались люди. Когда люди живут в такой скученности, толпа сбегается быстро.

— Она хотела прыгнуть, — объяснял кто-то с гордостью очевидца, который вовремя оказался на нужном месте. — Но потом ей не хватило храбрости.

Самоубийства случаются в Терезине каждую неделю. С такой же частотой кто-нибудь теряет рассудок. Основание для этого есть у всех.
Но Ольга…

Неужели это как-то связано с днем нашей свадьбы? Она не могла перенести, что нашей традиции пришел конец? Неужели это оказалось для нее нестерпимее, чем все остальное? Чужая душа потемки. Даже если прожил с человеком двадцать лет в браке.

Я не крикнул. Мой голос мог ее спугнуть. Мог нарушить ее неустойчивое равновесие, которое она, кажется, нащупала. Это удержало ее от падения. Только бы теперь не отвлечь ее, теперь, когда она приближалась к люку в стене. Крошечными боковыми шажками.

Я должен был говорить с ней очень тихо. Успокоительно. Встать у окна и понемногу подманивать ее знакомым, доверительным голосом. Протянуть руку и мягко, но властно вернуть ее в жизнь.

Потом Ольга посмеивалась надо мной из-за этого. Напомнила мне название одного американского фильма, в котором мы видели в точности такую же сцену.

Люди не хотели меня пропускать. Пришлось локтями прокладывать себе дорогу к двери казармы. На меня шикали, как будто я хотел без очереди протиснуться к театральной кассе.

— Надо было раньше приходить, тогда бы и место получше досталось.

Наконец-то лестничная клетка.

Я успел взбежать, запыхавшись, только на два этажа — она, улыбаясь, уже спускалась мне навстречу.

Улыбаясь.

Протянула мне птичье гнездо, которое выудила из водосточного желоба на крыше.

— Как ты думаешь, голубиные яйца вкусные? — спросила она.


Она принесла даже крошечный кусочек сливочного масла — не маргарина, масла! — завернутый в обрывочек датской газеты. Печью нам служила продырявленная консервная банка, в которой горели щепки, жестяная тарелка не нагревалась как следует, и соли у нас не было. Но то была лучшая глазунья, которую кому-либо доводилось пробовать.

Двадцать лет.

В тот раз, когда мы решили пожениться, — нет, нам не пришлось ничего решать, это было ясно само собой, — мои родители возражали, против того, что мы хотим сделать это в Гамбурге. Без всякого шума и помпы. Список людей, которых мы, по мнению родителей — как минимум! — должны были пригласить, занимал три страницы. В этом списке стояли почти исключительно швейники.

Родителям Ольги годилось все, что сделает их дочь счастливой. Вот это люди! Хорошо, что им удалось умереть вовремя. Своей смертью, как говорится. Стоит только представить, что и их бы тоже…

Не думать об этом. В загсе все проходило не торжественно, а комично. Как на важной премьере, где из-за сильного напряжения даже малейшая оговорка выбивает тебя из концепции. Отто Буршатц для своего выступления в качестве свидетеля раздобыл визитку. Само собой разумеется, он поддерживал лучшие отношения с костюмерной. Из-за того что он в этой визитке выглядел представительней, чем все остальные, служащий загса принял его за жениха. Над этим мы смеялись так, что бедный бюрократ заикался все свое выступление.

Другим свидетелем был начальник Ольги, мой однокурсник Тальман. Когда я познакомил его с Отто и они стояли друг против друга — один без кисти, другой без всей руки, — Отто сказал:

— Похоже, тут встреча мужчин с маленькими недостатками, — и подмигнул мне.

Ольга услышала это, и Отто стало мучительно стыдно. Но она лишь посмеялась. Она с самого начала приняла меня таким, какой я есть.

Я обещал ей свадебное путешествие и так никогда и не сдержал обещания. Мешало еще одно выступление. Еще одна роль. Еще одна инсценировка. Сегодня мне жаль каждый час, который мы провели не вместе.

Зато она всюду была поблизости. И в съемочном павильоне.

— Она его стережет, — говорили люди. — Потому что тут полно хорошеньких балерин.

Должно быть, роль соблазнителя я играл убедительно.

Человека, далекого от нашего ремесла, в артистических кругах принимают неохотно. Но с Ольгой все было иначе. У нее редкий талант — уметь по-настоящему слушать. Потому что ей действительно интересны другие, а это еще более редкое свойство. Всякий, кому нужно было выплакаться или обсудить какую-нибудь проблему, автоматически шел к ней.

Даже те, кто обычно изображает из себя сильных мужчин. Когда мы снимали „Сегодня дело в этом“ и Альберс опять не мог запомнить текст, она зубрила с ним роль до четырех утра. Но толку все равно было мало. На следующий день он опять забывал. Нам приходилось повторять его сцену по полдюжины раз. На что Ганс говорит мне:

— Не смотри на меня так укоризненно, Геррон! Твоя жена всю ночь не давала мне спать.

И вдруг однажды…

Шарль Левински. ГерронШарль Левински. Геррон