суббота, 4 января 2014 г.

Ромен Гари. Большая барахолка

«Большая барахолка» — один из первых зрелых романов самого читаемого французского классика XX столетия. Ромен Гари (настоящая фамилия — Кацев) всю жизнь печатался под псевдонимами и даже знаменитую Гонкуровскую премию получил дважды под разными именами: в 1956 году как Гари, а в 1975-м — как начинающий литератор Эмиль Ажар. Награду, присужденную Ажару, он, однако, принять отказался. Военный летчик, герой Второй мировой, Гари написал «Большую барахолку» вскоре после освобождения Франции от оккупантов. Пятнадцатилетний Люк Мартен, сын погибшего участника Сопротивления, оказывается один в Париже среди послевоенной неразберихи, коррупции, разгула черного рынка и жестоких расправ над теми, кого подозревают в сотрудничестве с немцами. Мальчика берет под свою опеку странный, вечно опасающийся чего-то старик, уже усыновивший несколько беспризорных подростков. В этой новой семье Люка ждут неожиданные открытия, первая любовь и «взрослая» жизнь, которую он строит по образу и подобию гангстеров из американских боевиков.
На русском языке роман публикуется впервые.

Отрывок из книги:

Очень скоро я понял, в чем заключается «работа» Вандерпутов, и сделал, так сказать, первые шаги в самостоятельной жизни. Как и говорил Леонс, все оказалось довольно легко. Американским солдатам выплачивали во Франции только часть положенного жалованья, поэтому они готовы были продать что угодно, лишь бы раздобыть денег и «приятно провести время». Торговля процветала. Мы останавливали америкашек, которые всегда охотно разговаривали с детьми, в переходах метро, в забегаловках и никогда не уходили с пустыми руками. Помню, в первый же день я накупил и, гордый собой, притащил домой пятьдесят пачек Lucky Strike, они шли тогда по сотне франков. Леонс снисходительно сказал, что это «плевая работенка», но для начала, чтоб набить руку, неплохо. Старый Вандерпут был щедрее на похвалы.

— Отлично, юноша, отлично! — сказал он, крепко пожимая мне руку и заглядывая в глаза. — Продолжайте!


К тому времени он выполз из норы и бродил по комнатам на своих кривых ножках, ни на кого не глядя и постоянно переставляя без всякой надобности с места на место разбросанные повсюду коробки с мылом и пузырьки с лекарствами, — может, чтоб хоть как-то обозначиться. Из дома он выходил очень редко, а когда возвращался, запыхавшись, весь потный и бледный, то держался за сердце и приговаривал: «Это все из-за проклятой лестницы…» Но по его виду можно было подумать, будто за ним гналась целая толпа, он долго бежал и еле спасся. Приходили к нему только мальчишки, наши ровесники, которых он называл «мои разведчики». Друг же, насколько я знаю, у него был только один, некий Кюль, эльзасец; старик всегда встречал его как дорогого гостя, хотя в том, как он вел себя в присутствии этого человека, всегда проглядывала странная смесь страха и преувеличенного радушия — я никак не мог понять, что же их связывает. Леонс считал, что все очень просто: оба они, наш старик и Кюль, в прошлом были замешаны в какую-то грязную историю, оба не доверяют друг другу и следят друг за другом, только затем и ходят в гости. Довольно правдоподобное объяснение, однако оставалось непонятным, почему эльзасец держался с Вандерпутом свысока, а тот перед ним заискивал. Когда-то отец читал мне братьев Гримм, так вот Кюль с Вандерпутом напоминали персонажей какой-то особенно жуткой сказки, которых добрая фея навек прогнала из книжки и обрекла жить в мире, где нет волшебства. Таков, впрочем, удел всех людей! Кюль служил в префектуре полиции, он был чудовищно толстый, огромная туша на тонких ножках, причем узкие брюки и изящные ботинки подчеркивали эту дородность, а маленькие близорукие и хитрые глазки и вовсе делали его похожим на слона. Белобрысый, с любовно взращенными реденькими усишками над тонкими, поразительно розовыми губами гурмана, он глядел на собеседника через привязанный черным шнурком к жилету лорнет, который вздевал на нос, хоть не вовсе лиловый, но более налитой кровью, чем все лицо. Проделывал он это таким медленным, точно рассчитанным жестом и рассматривал вас так пристально, что вы начинали чувствовать себя какой-то диковинной букашкой, не различимой невооруженным глазом, существом, не относящимся к тому же виду, что и сам Кюль, который, разумеется, ставил себя на высшую ступень животного царства. Он был необычайно чистоплотен и аккуратен, замечал каждую пылинку, пушинку или перхотинку на плече или на рукаве, не терпел мятых стрелок на брюках и болтающихся на ниточке пуговиц. Всегда носил туго накрахмаленные воротнички, из-за которых голова его казалась выложенной на белоснежное блюдо, и имел при себе замшевую салфеточку, которой время от времени тщательно протирал свои туфли. Манжеты тоже всегда были накрахмалены и всегда немножко выступали из рукавов — словом, он во всем любил безупречность и мог считаться честью и гордостью своего ведомства. Безукоризненная выправка служила преградой коррупции — попробуй-ка всучи взятку такому опрятному чиновнику! Трудно представить себе двух столь не похожих друг на друга людей, как Кюль и Вандерпут: один глядит в упор глазками, уткнувшимися в стекла лорнета, как золотые рыбки в стенку аквариума, другой отводит взгляд; один огромный, тучный, с белоснежным воротничком и в отутюженном костюме, с которого бережно стряхивает кончиками пальцев каждую пылинку и пушинку, другой скукоженный, в обтягивающем брюшко засаленном жилете с торчащими, как ушки, уголками; один солидный, неторопливый, знающий себе цену, другой вертлявый, суетливый, вечно мечется с места на место, будто хочет улизнуть. Но было в них и что-то общее — хотя трудно сказать, что именно. Они, бесспорно, принадлежали к одному роду и виду живых существ, причем не просто к человеческому роду — ведь, как я смутно чувствовал, чтобы быть человеком, недостаточно соответствовать определению, на которое я однажды наткнулся в большой иллюстрированной энциклопедии Ларусса. Этот толстый том валялся в гостиной, и вот что любопытно: у странички со статьей «человек» был загнут уголок, а само слово и определение трижды подчеркнуты красными чернилами. Должно быть, старый Вандерпут тоже искал значение этого слова и найденное определение: «двурукое прямоходящее млекопитающее, наделенное речью и мышлением» — его устроило, так что он заложил страничку на случай, если его снова начнут одолевать сомнения. Так вот, между Кюлем и Вандерпутом угадывалось какое-то тайное, глубинное взаимопонимание, которое словно роднило их или делало сообщниками: то ли они много времени проводили вместе, то ли оба очень остро ощущали свою принадлежность к одной и той же рубрике в иллюстрированном большом Ларуссе — не знаю. Впервые я увидел Кюля через несколько дней после того, как поселился у Вандерпута. Как я узнал позднее, он всегда являлся по субботам, и Вандерпут вручал ему какой-то конверт. В тот день он пришел часов в семь, после работы, немного запыхавшись, — у него была астма и что-то с сердцем.

— Ага, — сказал он, увидев меня, — новый пансионер.

— Воспитанник нации, — представил меня Вандерпут.

— Да ну?

— Я приютил его, — сказал старик, а Кюль, как я заметил, глянул на меня с улыбкой, будто услышал отличную, очень тонкую шутку, которую не каждому дано оценить. Помнится, он тут же насадил на нос свой лорнет, схватил меня за плечо, усадил и сам сел напротив. Я уж решил, сейчас он мне заглянет в горло — скажи «a-a!». Но он раскрыл книжечку в сафьяновом переплете, сдул с белого листа несуществующую пылинку, снял колпачок со своей авторучки, проверил, не засорилось ли перышко, и записал мое имя, дату и место рождения. А потом стал задавать вопросы обо мне и об отце и записывать мои ответы. Мне было противно, что мои слова о себе и о смерти отца так и останутся в этой книжечке и Кюль будет носить их во внутреннем кармане пиджака, прямо у жирного своего сердца. Я чувствовал себя предателем, доносчиком, стукачом. Иной раз, записывая что-то, он еще и пискляво похихикивал, и эти смешки совсем не вязались со слоновьей тушей. Причем хихикал он в самых неподходящих случаях: например, прыснул раза три подряд, когда я сказал, что собираюсь уехать в Америку, и мне стало обидно — правда, не столько за себя, сколько за Америку. Потом-то я понял, что это у него нервное, хихикал он непроизвольно, не со зла, иногда часами сидел, уставившись в потолок или на кончики своих ботинок, и каждые несколько секунд вскидывался, как индюк. Заносить все в сафьяновую книжечку — это был еще один его тик, мания, неутолимая дурная страсть к полицейским допросам. По натуре Кюль был пессимистом, бывало, часами сидел, хмуро разглядывая нас с Леонсом сквозь свои стеклышки, а потом изрекал:

— С такой молодежью нам Францию не возродить. Всем на все плевать, все продажное, скоро чистыми в этой стране останутся только крахмальные воротнички.

Они с Вандерпутом подолгу спорили о политике: Вандерпут был горячим защитником свободного предпринимательства, Кюль голосовал за коммунистов и страшно этим гордился. Вандерпут же, едва об этом заходила речь, начинал бегать по комнате, сокрушенно воздевая руки к небу и причитая:

— Да как вы можете, Рене?!!

Я слушал и удивлялся: Вандерпут крайне редко называл кого-либо по имени, такое случалось, только если он уж очень сильно волновался. Кюль становился еще мрачнее обычного и раздувал губы, чтобы показать, что сделал свой выбор совершенно сознательно и обдуманно.

— Нам нужен порядок, — говорил он. — Французы — народ недисциплинированный. Их необходимо приструнить, и коммунисты сумеют это сделать.

— Вот чертобесие! — возмущался Вандерпут. — А обо мне вы подумали? Со мной-то что станет?

Кюль отвечал, что он об этом думал и долго колебался, но что некоторые жертвы всегда неизбежны. Вандерпута такой ответ будоражил еще больше, он метался из угла в угол, как перепуганная крыса, совал в рот сигарету и забывал ее зажечь, а зажженную спичку забывал потушить и обжигал себе пальцы, глаза его становились мокрыми, как будто потели. Горько слышать, говорил он, что лучший друг с такой легкостью записывает тебя в «неизбежные жертвы». Кюль тоже нервничал, отвислые щеки его подрагивали, смешки учащались, но он настаивал на своем: интересы Франции несравнимо выше интересов частного лица. Вандерпут, услышав про «частное лицо», валился как подкошенный на стул и, укоризненно глядя на Кюля, с болью в голосе вопрошал:

— Даже если вас с этим частным лицом связывает двадцатилетняя дружба?

Но Кюль сидел надувшись, скрестив руки на груди, и выразительно молчал: какие могут быть еще разговоры, когда речь идет о судьбе родины! Вандерпут вскакивал с кошачьим воплем и снова бегал по комнате, размахивая руками, но неумолимый Кюль сидел как истукан, с нахмуренными бровями и скрещенными руками — он вынес свое суждение и теперь словно бы позировал для потомства.

— Но вы фактически работаете на русских, Кюль! — кричал Вандерпут. — Это же предательство, надеюсь, не умышленное, но предательство. Я вам бросаю обвинение: вы служите интересам врага, ибо сознательно или нет отдаете на разграбление русскому мужику прекраснейшую из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций!

У Кюля появлялась легкая краска в лице, дрожащей рукой он приставлял к глазам лорнет и направлял его на Вандерпута; тот немедленно принимался стонать и метаться, пытаясь ускользнуть, но напрасно — холодным взглядом естествоиспытателя Кюль разглядывал Вандерпута-мошку, Вандерпута-букашку, Вандерпута-тлю. Не угодно ли месье Вандерпуту повторить свою последнюю фразу? Нет, Вандерпут ничего не будет повторять, он только просит, чтоб его оставили в покое. Он старый и к тому же больной человек — у него диабет и язва желудка. Так, может быть, месье Вандерпут пояснит, что он имел в виду, когда говорил о «прекраснейшей из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций»? Он что же, считает себя полноправным представителем означенной цивилизации или судит о ней понаслышке? Что ж, раз месье Вандерпут молчит, то Кюль как бакалавр словесности, да-да, вы не ослышались, как бакалавр словесности, позволит себе сказать пару слов. Во-первых, если Вандерпут действительно принадлежит к той самой распрекрасной цивилизации — а Кюль готов с ним в этом согласиться, — значит, прогнило что-то в датском королевстве, и это что-то — не мешок с картошкой. Во-вторых, та сила, которую Вандерпут назвал «русским мужиком», — это на самом деле одна из самых мощных в мире государственных машин — при этих словах глаза Кюля за стеклами монокля зажигались лихорадочным блеском, а голос, руки и щеки дрожали, — это слаженная система управления, построенная на твердых научных принципах, которая, безусловно, является высочайшим достижением человечества, и лично он, Кюль, готов пожертвовать жизнью ради такой безупречной машины. В-третьих, к вопросу о службе вражеским интересам, стоит ли напоминать месье Вандерпуту, что во время оккупации не кто иной, как Кюль, собственноручно переписал номера пяти тысяч трехсот восьмидесяти немецких автомобилей и мотоциклов в сафьяновую книжечку, которую передал сотруднику префектуры, известному своими связями с Сопротивлением?

— Ладно, ладно, не спорю, — стонал Вандерпут.

В-четвертых… Это продолжалось еще с полчаса, в итоге Вандерпут, растерзанный и расхристанный, как после хорошей взбучки, забивался куда-нибудь в угол, а Кюль все так же неподвижно восседал, вальяжно развалившись, в кресле, только опускал лорнет, прятал его в футляр, а футляр — в жилетный карман, из которого свисал черный шнурок. Я с огромным удовольствием слушал эти словесные баталии и, хотя интуитивно принимал сторону жертвы, то есть Вандерпута, не мог не восхищаться железной логикой Кюля, который и сам походил на ту самую восхваляемую им отлаженную машину. Однажды, исчерпав все аргументы, Вандерпут взбунтовался и решительно встал перед Кюлем, расставив ноги, заложив руки в карманы и глядя ему прямо в глаза. Несколько раз он фыркнул в усы — будто разводил пары, прежде чем открыть клапан и выпустить то, что рвалось наружу из его груди, а постояв так несколько мгновений, возгласил:

— Вышинский, вот вы кто! Я вам бросаю обвинение: вы метите на роль французского Вышинского!

Эти слова подействовали на Кюля поразительным образом. Глаза его блеснули, он выпрямился в кресле, вдохнул полной грудью, он раздувался на глазах и стал еще огромнее, чем был, но вдруг огонь в глазах потух, голова опустилась, он вернулся в прежние пропорции — хотя после увиденного мне показалось, что он сжался, — и проговорил каким-то чужим, надломленным голосом:

— Поздно. Сердце не выдержит. Да, знаю, жизнь не удалась. Конечно, разум у меня еще такой же ясный, как у великого человека, чье имя вы назвали, но здоровье уже не то. Благодарю вас, Гюстав, вы верно угадали и не побоялись сказать мне то, что я, оставим ложную скромность, давно уже чувствую сам. Но время ушло, и если бы теперь меня удостоили такой великой чести, я отказался бы — мне уже не потянуть.

Он уронил голову на грудь и застыл в скорбной позе — так обычно изображают на картинах исторических деятелей, а позже я много раз видел, как ту же позу принимают на сцене театра Шатле актеры, играющие особ королевской крови. Мне стало ужасно жаль Кюля, и если бы в ту минуту от меня зависело, быть или не быть революции, я бы не колеблясь дернул за веревочку. Видимо, Вандерпут ощущал то же самое — он схватил руку Кюля в свои, крепко сжал ее и стал горячо убеждать его:

— Да вы смеетесь, друг мой! Какое там больное сердце — вы еще три режима переживете! Вам всего-то шестьдесят лет! Не стоит унывать!

— Вы думаете? — прошептал Кюль, поднимая глаза.

— Конечно, конечно же! — с радостной улыбкой воскликнул Вандерпут. — И если мне когда-нибудь придется предстать перед судом, где главным будете вы, я прошу об одном…

— Мелкую шушеру я судить не буду, — отмахнулся Кюль.

— Ну просто предположим! — настаивал Вандерпут. — Если вы будете рассматривать мое дело, я прошу об одном: примите во внимание нашу двадцатилетнюю дружбу… Ладно?

Кюль молча постукивал пальцами по подлокотнику, опять принахмурясь и надув губы.

— Так как? — с беспокойством переспросил Вандерпут. — Допустим в шутку… Если бы я предстал перед вашим судом, вы бы меня оправдали? Ведь правда?

Кюль вскинул голову и с каменным выражением лица ответил:

— Нет.

— Да как же, как же нет, мой дорогой! Позвольте — как это такое нет? — закудахтал Вандерпут. — Вы бы меня не оправдали?

— Нет, — повторил Кюль.

Вандерпут отпрянул.

— Кюль! — вскричал он. — Вы редкостный мерзавец!

— Нет, — упрямо твердил Кюль, — я не могу вас оправдать, во всем должен быть порядок, и не просите меня о таких вещах. Все, что угодно, но не это.

— Да что за чертобесие, — взмолился Вандерпут, — ведь я же ваш единственный друг! Кто достает вам овсянку для вашей диеты? А какао? А особые американские продукты для грудных детей и беременных женщин? А где б вы без меня достали редкие лекарства, которые вам так нужны?

— Я не могу учитывать такие доводы, — сказал Кюль. — Машина должна действовать исправно.

Вандерпут был совершенно уничтожен. Схватившись за голову, он бегал по комнате, время от времени останавливался перед Кюлем, открывал рот, чтобы что-то сказать, но безнадежно махал рукой и снова принимался бегать, натыкаясь на стулья и приговаривая:

— Чертобесие! Вот чертобесие!

Ему вдруг взбрело в голову призвать в свидетели меня:

— Нет, как вам это нравится, юноша? И подумать только — месяц назад, когда он заболел — а он всегда болеет, скоро сдохнет! — я сам два раза в день носил ему овсянку и сам ее подогревал на газовой плитке, потому что за ним некому ухаживать!

— Не знал, что вы это делали, чтоб подкупить меня, — фыркнул Кюль.

Вандерпут хотел что-то ему возразить, но не успел.

— Я готовился к этой роли с тридцать пятого года, — заговорил Кюль. — Вы не можете требовать, чтобы я пожертвовал всем ради личных отношений.

Для Вандерпута это было последней каплей. Он снова, руки в карманы, встал перед Кюлем и вдруг тоненьким, плаксивым голосом принялся его обзывать:

— Хреновый ты прокурор! Пиявка ненасытная! Ну ничего, я тебя, гадину, стряхну не сегодня завтра! Осточертело, слышишь, ты, осточертело мне все это!

Кюль страшно побледнел, только нос остался прежнего красноватого цвета — из-за нарушенного кровообращения. При каждом новом оскорблении он судорожно взвизгивал, как мангуст. Я только диву давался — чтобы такая туша и так пищала! Злобные слоновьи глазки его впились в губы Вандерпута, словно он хотел силой взгляда загнать ругательства обратно в глотку старика, и, самое странное, это ему удалось. Не знаю уж, что прочел Вандерпут в глазах приятеля, но гнев его внезапно утих.

— Боже мой, это сердце! — спохватился он, побежал на кухню и принес стакан воды.

Кюль протянул трясущуюся руку, взял стакан и выпил воду, другой рукой он держался за грудь.

— Вы на меня не сердитесь, Рене? — виновато пробормотал Вандерпут и, обернувшись ко мне, испуганно прибавил: — Ему нельзя волноваться!

Я глядел на них из своего угла и жевал резинку — как в кино. Тогда эта сценка казалась мне забавной и ничуть не страшной, я еще ничего не понимал: как плохо им, отщепенцам, как злая судьба мало-помалу превратила их из обычных людей в жалких уродов. Их речи и дурацкие ужимки смешили меня, я не знал, что таким странным образом проявляет себя подавленное смятение и мучительная боль, — пока не знал, но мне уже хотелось спросить, кто же они такие, откуда взялись и что тут делают.

* * *

От тех нескольких месяцев в памяти у меня осталось смутное чувство какого-то полного душевного разброда. Я что-то делал, как правило, не имея понятия о том, что именно и зачем; жил механически, как добротная заводная игрушка, которую однажды собрали взрослые, а теперь только знай подкручивай пружинку. В деталях помню, например, одно из своих первых поручений. Маленькая аптека под вывеской «День и ночь» где-то на задворках Оперы, я вхожу с объемистым пакетом под мышкой. Внутри никого. На стойках и высоких, от пола до потолка, стеллажах полным-полно лекарств во всех видах: тюбики, баночки, бутылочки, разноцветные капсулы, коричневые пилюли — будто весь мир заболел. И только в дальнем конце, у прилавка, я услышал голоса — кто-то оживленно спорил.

— О людях, — говорил мрачный голос, словно исходивший от этого нагромождения патентованных медикаментов, — можно судить по тому, что они больше всего ценят, а о цивилизациях — по ценностям, которые они предлагают. Наша…

— Я тут ни при чем! Говорите за себя! — прерывал другой.

— Ну знаете! — сварливо продолжал первый. — Нельзя же выбирать между атомной бомбой и отцом всех народов!

На это второй, визгливый и возмущенный, возражал:

— Нет уж, извините, не увиливайте! Выбирайте, я настаиваю!

— Это, милый мой, весьма затруднительно. И вообще, я, кажется, слышал дверной колокольчик. Вас ждет покупатель.

— Ничего, подождет. Плевать. Если вы отказываетесь отвечать, Дютийон, вы больше для меня не существуете! Я не желаю поддерживать дружеские отношения с таким, как вы, — мямлей, рохлей, ни рыба ни мясо. По мне, лучше дурак, ничтожество, бездельник, но равнодушный — ни за что на свете! Решайте же. Действуйте. Выбирайте. И сейчас же!

Ответа не последовало. Тогда разгневанный писклявый голос поднялся на такую высоту, что задрожали все баночки-скляночки на полках, казалось, вот-вот что-нибудь там, за прилавком, треснет и разобьется вдребезги.

— Дютийон, меня от вас тошнит! Лично я точно знаю, что выбрать. Я выбираю атомную бомбу. Молчите! Я на стороне прогресса, на стороне Европы! Скажу вам больше: я бы взял эту бомбу и сбросил ее на Москву!.. на Нью-Йорк!.. на Нанкин!.. на Калькутту!

Каждое название припечатывалось крепким ударом кулака, и склянки дребезжали все сильнее.

— Послушайте вы, Аттила, — мягко произнес первый голос. — К вам пришел покупатель, ему нужно вазелина на сто су.

— Да-да, я выбираю атомную бомбу! Почему? Да очень просто! Я ничего не имею против русских и терпеть не могу американцев. Но я за личность. Я не желаю, чтобы меня задушила масса. Я как личность, как наследник сорока королей, которые за тысячу лет создали Францию, я как я сам, Ролан Пинет, — я выступаю за утонченность, изящество, совершенство, за ручную работу — одним словом, я за личность, за отдельную личность, за homo sapiens, черт подери! И вот впервые за всю историю человечества личность получает фантастическую возможность. В то самое время, когда массы готовы были ее подавить, уничтожить, стереть с лица земли как неудачный черновой набросок, она делает потрясающее открытие, благодаря которому в кои-то веки сумеет защититься от масс, сумеет сама их уничтожить, истребить, избавиться от них одним взмахом волшебной палочки. Ведь вам понятна демографическая составляющая этого вопроса?

— Понятна.

— Демографическая лавина наконец остановится. Кролики-производители вымрут. Дух восторжествует над хамством, элита будет спасена, и больше ничто не будет мешать ее свободному развитию, поймите, Дютийон, атомная бомба позволит личности снова стать плодовитой!

Тут обладатель пронзительного голоса вдруг выскочил из-за бастиона лекарств. Он оказался лысым человечком лет шестидесяти, юрким и быстрым, как мышь, с черными, явно крашеными усиками. На нем была белая рубашка с шейным платком, во рту торчал окурок. Он глянул на меня и задиристо повторил:

— Да-да, я выбираю атомную бомбу. Что вам угодно, молодой человек?

— Вам не нужно пятьсот презервативов настоящего американского производства? — пробубнил я, точно следуя указаниям Вандерпута.

— Повеситься можно! — воскликнул аптекарь. Он повернулся к прилавку, скрестил руки на груди и даже ухитрился раскурить и пару раз пыхнуть окурком.

— Полюбуйтесь, Дютийон, — проговорил он довольным тоном, — в какой мерзости мы погрязли. Полюбуйтесь на полное моральное разложение нашей молодежи, наших нравов, нашего общества.

Он радостно потер руки.

— Сколько вам лет, молодой человек?

— Не ваше дело.

— Дитя, мальчишка двенадцати лет, хочет всучить мне пятьсот презервативов, которые украл у американцев.

— Я их не крал!

— О времена, о нравы! — с воодушевлением воскликнул аптекарь. — Вот он, позорный конец нашей славной двухтысячелетней истории! Как посмотришь — хочется сбежать, эмигрировать или уж погибнуть под обломками этой цивилизации. Чтобы двенадцатилетний шкет!..

Он снова ликующе потер руки.

— Видел бы это маршал Петен — у него бы сердце разорвалось от горя. Нет, в Бразилию, куда подальше! — И внезапно спросил: — Почем продаешь?

— Четыре тысячи за сотню.

— Чтоб мне провалиться, да ты сдурел! Стыд и позор, несчастная страна! Заснуть и не проснуться! Беру по две тысячи за сотню.

— Три! — не сдавался я. — Это чистый нейлон.

— Нейлон?

— Нейлон.

— А ну покажи.

Аптекарь разглядел товар, убедился, что-то еще проворчал и стал вслух отсчитывать купюры, при каждом слове перекатывая во рту свой окурок:

— Две тысячи девятьсот… три тысячи. Страшное время!

Получив коробку, он пошел обратно, к прилавку, и тут же снова включился в прерванную беседу:

— Так вот, мой дорогой, я выбираю атомную бомбу!

С этими словами он скрылся из виду с добычей в руках. В дальнейшем мы с ним провернули не одну удачную сделку. Так, например, я продал ему за сто тысяч франков партию сульфамидов, которых в то время днем с огнем было не отыскать. Аптекарь принимал меня как старого друга:

— Что у вас сегодня, молодой человек?

— Пенициллин.

— Так-так-так… надеюсь, не просроченный?

Я показывал пузырьки. Он озабоченно щупал:

— Ай-я-яй! Вы что, не знаете — пенициллин надо хранить при определенной температуре, иначе он никуда не годится? Разве что вы мне сделаете скидку… Совсем совесть потеряли люди!

Он жил бобылем — ни семьи, ни детей, может, поэтому и ворчал на весь мир — в отместку за свое одиночество, убогую лавку, неудавшуюся жизнь. То были мои первые шаги, первый опыт общения с городскими крысами. Добро и зло выступали тут в слишком сложных, дьявольски запутанных переплетениях, чтобы я, совсем еще зеленый, мог различить их. Но на душе было неспокойно. Каждый вечер я долго не мог заснуть и все раздумывал, пытался понять, что, как и почему со мною происходит. Роксана лежала рядом со мной, я гладил ее и снова становился ребенком. Только она, Роксана, еще напоминала о прошлой жизни, и мне иногда так хотелось спросить ее, что она думает обо всем этом, одобряет или нет то, чем я занимаюсь. Я чувствовал себя виноватым, но не знал в чем, не знал, какие человеческие законы нарушаю. Плыл по течению в том мире, куда меня занесло, а другого не видел. Просто-напросто следовал примеру городских крыс, делал то же, что они, перенимал их привычки. Не очень-то мне было хорошо, но я говорил себе, что оставаться одному негоже и что, может, у городских крыс такое правило: чтобы никому не было очень хорошо.

— Мы как-то неправильно живем, — робко сказал я однажды Леонсу.

— Еще бы, конечно, неправильно. Правильно живут только звери. — Он злобно сплюнул. — Все взрослюги — сволочи.

«Взрослюги» — было его любимое словечко. Я только и слышал: «Мне один взрослюга обещал дюжину новеньких покрышек в обмен на дурь»; «В „Кламси“ не ходи, тамошний хозяин, гад взрослюга, работает на полицию»; «Вчера на Елисейских Полях ко мне один подонок взрослюга клеился». Я так и не понял, что в точности оно означало. Скорее всего это было искаженное слово «взрослые», которое распространялось на весь род людской. Оно постоянно всплывало в наших разговорах и произносилось с непередаваемым презрением. Мы жили в окружении врагов, вот этих самых «взрослюг», которые так и норовили раздавить нас. Однако хоть они и были гораздо сильнее, но побаивались нас, и мы это знали. А потому страшно гордились и азартно старались не уступать им. Мы чувствовали себя дерзким меньшинством. Во что бы то ни стало нам нужно было продержаться, преодолеть расстояние от наших пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет до двадцати одного года, решающей отметки, после которой нас примут в шайку на равных. Мы были авангардом, и постоянная опасность угрожала нам, пока мы не вольемся в основное войско. До совершеннолетия предстояло прятаться, таиться, таковы правила игры, хорошо нам понятные. Ради маскировки мы одевались, двигались, вели себя и разговаривали по-взрослому, и только лица выдавали нас. Леонс раздобыл мне фальшивые документы на имя Этьена Роже, коммерческого агента двадцати одного года, их мастерски изготовил один старый филателист, который наловчился в этом деле во время войны, спас сотни людей, а теперь никак не мог остановиться. Он виртуозно подделывал что угодно: от продуктовой карточки до свидетельства о смерти. Такая тяга имела свое объяснение: как говорил Вандерпут, подделкой уже и без того поддельного мира занимается тот, «кто в глубине души стремится к подлинному». А между тем я все чаще просыпался среди ночи от внезапной тревоги и мучительных, хотя каких-то неопределенных угрызений совести. Сидя в постели, я пытался вспомнить, из-за чего так резко прервался мой сон, и понимал, что причиной был мой отец: он заходил в комнату, наклонялся, смотрел мне в лицо, как будто хотел разбудить. Так почему же он исчезал, почему опять оставлял меня ни с чем? Впрочем, иногда мне казалось, что он меня не покинул, что он все время рядом и приходит по ночам, чтобы дать мне ключ от жизни. Я стал дожидаться его появлений, надеясь, что однажды он все же сможет пересечь запретную границу и громко, внятно назвать мне пароль. Но он не говорил ни слова. Стоял, неподвижный как статуя, широко расставив ноги и опираясь на свою винтовку. Со спокойным молодым лицом, хотя я так и не знал, сколько ему было лет, — когда он был жив, как-то не приходило в голову спросить, а теперь уж поздно было. Я хотел закрепить в памяти каждую черточку его лица, широкие плечи, сильные руки, но, как только принимался вглядываться, сразу просыпался. А еще старался вспомнить его голос и то, что он мне когда-то говорил. Ведь должен же он был что-то объяснить мне, что-то сказать в свое оправдание, наверняка он пошел на смерть не зря, и, может, он был прав, а не правы те, кто пришел после него. Уж точно не за Вандерпута и не за тот странный мир, в котором я очутился. Отец же был учителем, он явно знал, что делает, и я не мог допустить, что он просто взял и ушел, унося с собой ключ от жизни, и оставил меня одного барахтаться в этой грязи; и вот я упрямо перетряхивал воспоминания, искал слово-разгадку, пытался выудить его из омута забвения, куда, наверно, когда-то нечаянно его забросил. Порой казалось, что оно уже вертится на языке, еще, ну еще немножко поднапрячься… Но нет, ничего не получалось. А иногда я открывал свой чемодан и долго перебирал немногие вещи, оставшиеся мне от отца: трубки, бумажник с фальшивыми документами, маленький томик «Мыслей» Паскаля. На авантитуле этой книжки рукой отца было написано: «Вот что я защищаю…», а ниже — «Везьер, партизанский лагерь, ноябрь 1943». К несчастью, отец не закончил фразу, а так я не видел в ней никакого смысла. Внутри, на полях, были еще другие пометки, иногда довольно длинные. Такая, например: «Нельзя измениться в одиночку. Изменяясь в лице, мы отражаем изменившиеся лица окружающих». Или вот, на другой странице: «Предать можно только то, что ты получил: предатель — только тот, кто был любим, не бывает предательства без доверия». Совершенно бессмысленные записи. Я внимательно осмотрел томик — искал какой-нибудь секрет, потайной кармашек, куда отец мог вложить письмо, завещание, полный перечень того, что же он все-таки защищал. Но ничего не нашел. Книжка как книжка, без всяких тайников. Я вертел ее так и сяк, даже пробовал читать, но не смог — непонятно и неинтересно. Но эти страницы столько раз листала рука отца, что и расстаться с книгой я не мог, все время носил ее при себе, а когда предстояло особо опасное и трудное дело, прикасался к ней как к талисману. Мне по-прежнему казалось, что я заблудился и искал дорогу, искал след, который вывел бы меня куда-нибудь. Снова и снова я рылся в памяти, вспоминал прошлое: ферму в Везьере, запах опилок, пролет перепелов, ледяную воду по утрам, дни, когда отец приезжал на грузовичке и учил меня водить, — в смутной надежде отыскать в этих картинах какую-нибудь утерянную деталь, какой-нибудь знак, след, какие-нибудь брошенные вскользь, но важные слова, которых я тогда не понял и не оценил. Я склонялся над своим прошлым примерно так же, как знаменитый сыщик Марлоу, герой моих любимых детективных фильмов, склонялся над умирающим, надеясь, что при последнем издыхании тот назовет имя убийцы, хотя вряд ли при последнем издыхании человеку хочется кого-то обвинять. Ему скорее должно хотеться еще немножко подышать, пожить, еще разок увидеть небо, лес, летящую птицу, чье-нибудь лицо — по идее, умирают вот так, и мой отец, наверно, так же умер. И все же иногда, погружаясь в прошлое, я выныривал с добычей — в виде нескольких забытых слов. Вспомнил, например, как однажды, осенью сорок второго, отец пришел на ферму, чтобы побыть со мной, но очень скоро свои его предупредили: в деревне немецкий патруль, направляется к нашему дому. Это было около полудня, хозяйка готовила обед, а ее муж сказал — до сих помню, как дрожал от гнева его голос: «Варишь суп и не знаешь, кто будет его хлебать». Суп все-таки достался нам, и, когда мы его ели, а промокшая грязная Роксана сохла у камина, я спросил отца: «Что со мной будет, если тебя убьют?» «О тебе позаботятся все остальные люди», — спокойно ответил он. Все остальные люди. Эти слова долгое время не выходили у меня из головы, я повторял их про себя везде и всюду и пытливо вглядывался в каждое новое лицо, будто никогда не видел такой диковинки. Все остальные люди. Неужели совсем-совсем никого не надо исключать из этого странного братства, в которое, судя по всему, верил отец, но которое не спасло его от смерти? Сейчас я знаю, что братство — чувство одностороннее, а радость общности — безвозмездный дар. Но то сейчас, тогда же я этого не знал и искренне полагал, что жить надо для себя, для собственного, как говорится, удовольствия, а это в принципе невозможно. Я бродил по лабиринту и никак не мог отыскать оставленную отцом путеводную нить. А мысль, которая в ту пору впервые закралась мне в голову — как подобрать ключ к этому враждебному миру, как понять его цель и смысл, — так и застряла там тревожным немым вопросом. Будто какой-то юркий зверек или мелкий паразит, угнездившийся во мне и не желавший возвращаться в свою нору. Он грыз, и грыз, и грыз меня изнутри.

* * *

Спасибо кино — оно помогало хоть немного отвлечься. Мы ходили в кино каждый вечер. А Жозетта частенько торчала там с двух часов дня до одиннадцати вечера. Из зала выходили как пьяные и какое-то время переговаривались хриплыми голосами и копировали повадки, походку, выражения героев — так хотелось продлить еще хоть на минуту-другую упоительную жизнь, в которую погружал нас фильм! Там были красивые женщины, сильные мужчины, захватывающие приключения, а тут, за порогом кинотеатра, мы снова попадали в окружающую действительность, и какой же нестерпимо пошлой она выглядела! Казалось, это не реальность, а декорация, грубо размалеванный холст, и если набраться дерзости проткнуть его, то там, за ним, обнаружится настоящая жизнь, такая, как в кино. Мы собирали афиши разных фильмов, до сих пор помню одну, самую любимую, с Бучем Робинсоном из «Убийцы». Помню, как я увидел ее в первый раз. На бульваре Монмартр, около семи вечера. Она была наклеена на каком-то киоске, и я уставился на нее в немом восторге. Сумрачный взгляд, сжатые челюсти, пистолет в руке — вид у знаменитого гангстера был отчаянный, но уверенный. Я украдкой огляделся по сторонам, убедился, что никто не смотрит, и тоже сжал челюсти, прикусил зубами сигарету и зловеще сощурился, копируя по мере возможности мужественную физиономию на афише. На такого парня посмотришь, и сразу ясно: его ничто не остановит. Он смерчем проносится по миру и оставляет позади мертвую зону — там направо-налево корчатся, держась руками за простреленный живот, враги и валяются скрюченные трупы жалких копов, еле успевших перед смертью поднести свисток к губам… Испустить дух в свисток — потеха да и только! «Когда-нибудь я стану таким, как он», — думал я и погружался в мечты. Вот я сижу за рулем роскошного «бьюика», а сзади Буч Робинсон, щурясь, с локтя лупит из окна автоматными очередями по преследующей нас полицейской машине.

— Буч!

— Йеп?

— Дай сигарету.

И Буч Робинсон, при всем трагизме ситуации, расплывается в золотозубой улыбке. Просить сигаретку в такую минуту — в этом весь Лаки Мартин, его верный напарник! Что ж, он, пожалуй, прав, этот молодой французик, совсем недавно подваливший из Европы, но уже успевший показать себя: лучше красиво помереть, несясь на скорости сто двадцать, чем прозябать, как овощ на общей грядке. Буч перестал стрелять и сунул сигарету мне в рот.

— Йеп.

Крутой вираж — нас чуть не занесло в кусты.

— Огонька, — проскрежетал я.

Нас прошило автоматной очередью — вышибло изо рта сигарету, вдребезги разнесло ветровое стекло. Несколько мгновений Буч отстреливался, а потом опять повернулся ко мне и сунул другую сигарету. Вдруг он негромко чертыхнулся.

— Ты ранен? — крикнул я.

— Остановись-ка, Лаки, я уронил из окна зажигалку!

— С ума сошел!

— Стой, говорю! Это память о Ней!

Я стиснул зубы и ударил по тормозам. Мы оба выскочили на дорогу.

— Нашел!

Вдруг — одиночный выстрел… Буч зашатался, на миг завис в воздухе, словно паук на паутине. Я оттащил его на обочину. Глаза великого гангстера медленно угасали, но золотозубая улыбка еще играла на губах.

— Дай закурить.

Я сунул ему в рот сигарету.

— Зажигалку!

Я щелкнул зажигалкой и поднес пламя к его побелевшим губам. Буч слабо улыбнулся, глядя на дрожащий огонек. Пару раз затянулся… силы его оставляли.

— Теперь вынь.

Я повиновался.

— Отдай Жозетте… Скажи, что эта сигарета вобрала мой последний вздох. Последний вздох главного врага общества. Пусть она докурит, а потом выбросит окурок и забудет меня. Женись на ней. Прощай.

Это было ужасно, слезы наворачивались на глаза. Я обнимал Жозетту и целовал ее долгим поцелуем, а публика уже вставала, и занавес опускался на экран, закрывая наши лица… Грезы кончались, я опять оказывался перед афишей, встряхивался, поднимал воротник пальто и медленно брел по улице. Роксана уныло тащилась за мной. Я еще не очень понимал, кем стану: великим актером или знаменитым гангстером; но в любом случае для начала надо было уехать в Америку. Были и другие, тоже замечательные фильмы.

— «Большой сон» смотрел? — спрашивал я Леонса.

— Еще бы! Ясное дело, смотрел. Потрясный фильм! Там такая сцена есть, это надо видеть! Хамфри Богарт дерется с одним молодчиком, у того нет оружия, а у Хамфри кольт. И что же он, думаешь, делает?

— Всаживает ему пулю в брюхо.

— А вот и нет! — ликовал Леонс. — Бросает заряженную пушку себе под ноги. Тот тип, понятно, рыпается ее поднять, но только он наклоняется, как Хамфри… ну, что он, думаешь, делает?

Я ошарашенно молчал. У меня не хватало воображения представить себе, что там еще сделал Хамфри.

— Он как двинет ногой ему в харю! Нет, это надо видеть, просто блеск! Прямо в зубы! И все — молодчик лежит плашмя с окровавленной пастью, его и убивать не надо, а можно просто плюнуть в рожу. Вот это, я понимаю, класс, вот это искусство, старик! Есть на что посмотреть!

Я шел смотреть. Сидел два или три сеанса — детально изучал удар ногой великого артиста. Выходил со слезящимися глазами, шел как лунатик и то и дело останавливался, чтобы хорошенько врезать ногой в невидимую харю. Роксана с ужасом смотрела на меня, а я брел и брел по улицам, втянувшись в пальто, как улитка в раковину, глядя под ноги и не расставаясь с уныло свисающей изо рта недокуренной сигаретой. В то время сигарета в зубах была стержнем, вокруг которого я пытался выстроить свой образ; она дополнялась прищуренным глазом и чуть выпяченной нижней губой, а все вместе должно было придавать лицу жутко мужественное выражение, за которым пряталась моя сущность бедного загнанного зверька. В конце концов сигарета стала такой же неотъемлемой частью моей физиономии, как нос, глаза или рот. Без нее я был сам не свой, чувствовал себя беззащитным, неприкрытым, чуть ли не голым. Мало того, сигарета отражала мое состояние и настроение, выражала радость, боль или злость. В то время я тщательно работал над своей внешностью. Купил себе роскошное верблюжье пальто, бежевую шляпу и шелковый шарф. Иногда выпрашивал у Леонса его здоровенный маузер, заходил в офис «Лионского кредита» на бульваре Итальянцев и прохаживался там в надвинутой на глаза шляпе, потной рукой сжимая в кармане оружие. Ноги подкашивались, коленки дрожали, в горле стоял и никак не проглатывался ком. «Хамфри Богарт, спаси меня! — истово молился я. — Хамфри Богарт, спаси меня! Не оставляй меня в эту минуту». И все ходил, таращась от натуги, взад-вперед по большому банковскому залу, среди сотен людей, которые и не догадывались, какая опасность им угрожает. До сих пор не пойму, как это мой странный вид и остановившийся взгляд ни разу не привлекли внимание банковских служащих, — наверно, на мое счастье, они редко ходили в кино. Мне казалось, что я хоть сейчас готов поехать в Америку и сыграть там главную роль в любом фильме. А для начала я отправил туда Роксану. Уже не раз американские солдаты, которые не могли пропустить ни одного ребенка и собаки, чтоб с ними не заговорить, предлагали купить ее у меня. И я всегда отказывался. Говорил: да, знаю, ей там будет лучше, но друзей не продают. Они это отлично понимали. Брать животных на военные суда, которые везли солдат домой в Америку, запрещалось, но они так любили собак, что устроили в Гавре перевалочный лагерь для всех псов, подобранных на дорогах Европы, и потихоньку, контрабандой, при молчаливой поддержке товарищей, забирали их с собой. Но как-то раз один башковитый америкашка подкинул мне отличную идею. Он придумал очень простой способ, как мне попасть в Америку. Надо сначала отправить туда с американскими военными Роксану, а потом написать президенту США или в какой-нибудь журнал — «Лайф» или «Тайм», все равно! — душераздирающее письмо о том, что я хочу воссоединиться со своей собачкой. Вокруг этой истории раздуют большую кампанию, как любят делать в таких случаях журналисты, опубликуют два больших портрета: я в Париже и Роксана в Америке под заголовком Unite them again![2]. Дело верное, клялся солдатик, такие штучки совершенно в американском духе, и все стороны на этом заработают! Он даже предложил заранее, прямо тут же, составить для меня письмо. Первая часть операции прошла в бистро на бульваре Итальянцев при участии двух американцев. Я придирчиво выбрал их из множества претендентов. Они работали в Голливуде, делали там пропагандистские фильмы для армии. Один был полковник, другой — всего лишь капрал.

— Вот увидишь, Лаки, — сказал полковник, берясь за Роксанин поводок, — она станет звездой Голливуда.

— Старовата она для кинодивы, — заметил капрал. — Хотя вообще-то голливудские суки обычно умеют держаться в форме.

Роксана посмотрела на меня и рванулась с поводка.

— Come on, Roxy, come on! — сказал полковник.

— Я бы растрогался, если б сам не снял два десятка таких сцен, — сказал капрал Лустгебирге.

— Единственная псина-партизанка в Голливуде, — восхитился полковник. — Она меня прославит. Только имя ей надо сменить. Я назову ее Маки. Come on, Маки!

Однако до второй части операции дело не дошло. Ни в «Лайф», ни в «Тайм» я так и не написал. Вандерпут, у которого я спросил совета, страшно раскричался. Он спросил, сделал ли я уже что-нибудь непоправимое, а узнав, что не успел, благодарно поднял глаза к небесам и, держась за сердце, рухнул в кресло. Когда же немножко успокоился, напомнил мне, что меня ищет полиция и социальные службы, про мое исчезновение писали в газетах и вообще я живу на нелегальном положении, в подполье и должен думать только о работе и о том, чтобы выбиться в люди. Что ж, выходит, судьба здорово меня одурачила. Действительно, мне только и оставалось, что скрепя сердце выбиваться в люди. Впрочем, дела у нас шли отлично, несмотря на то что американцы уехали, а черный рынок, по слухам, собирались прикрыть. Мы не поддавались панике. «Придет время, — говорил старый Вандерпут, — мы что-нибудь придумаем», но пока все обстояло не так плохо. В стране был страшный дефицит. Люди скупали все подряд и по любой цене. Вандерпут, большой знаток по аптекарской части (он служил санитаром в Первую мировую), радостно объявил нам, что появилось новое, чудодейственное лекарство, стрептомицин, которое «в два счета» излечивает туберкулез. «Это открытие, — говорил он, — делает честь человеческому разуму». И прибавлял, потирая руки: «Можно гордиться, что ты человек». На рынке чудесного препарата не было, но тут Вандерпут случайно услышал по «Радио Андорры» объявление одного тамошнего фармацевта о продаже. Он провел ночь без сна, все метался по квартире и кумекал, как бы исхитриться «сорвать куш», а наутро помчался в Акс-ле-Терм и нашел там надежного контрабандиста, который доставил ему из Андорры пять килограммов стрептомицина. Официально один грамм стрептомицина стоил пятьсот семьдесят четыре франка за грамм, Вандерпут распродал все по пять тысяч за грамм. «Самая удачная идея за всю жизнь», — радовался старик, утирая слезы волнения. Обычно мы обделывали дела поскромнее. У Вандерпута имелось множество поставщиков, они притаскивали ему всякую всячину со всего города, от бриллиантов и кремней для зажигалок до раствора йода, которого в аптеках все еще было не достать. Приносили также ворованные вещи и золотые монеты — на них всегда находились охотники. Среди этих поставщиков был мальчишка, которого мы прозвали Фрицем — его отец сидел за сотрудничество с немцами. Еще был Джонни, паренек лет шестнадцати с вьющимися белокурыми волосами, Вандерпут называл его «испорченным». Джонни частенько приезжал в автомобиле вместе с какими-то напомаженными, броско одетыми господами. Вандерпута это приводило в ярость, он метался по квартире между штабелями коробок, как старая крыса, и причитал: «Из-за них мы засветимся!» Поставщиками и осведомителями его были люди всех сословий и из всех слоев общества. Вплоть до школьников, которые еще жили с родителями, как некий Жорж — фамилию его не называю, потому что сегодня он уже закончил школу и, когда встречает меня на улице, всегда старается смотреть в другую сторону, — его отец в ту пору занимал крупный пост в службе снабжения. Так что мальчишка имел доступ к важной информации. Бедный отец наверняка не ведал ни сном ни духом о делишках сына. Помню, однажды Жорж пришел страшно гордый и похвастал, что министерство торговли представило его отца к ордену Почетного легиона.

Мы исполняли роль посредников, я так и вовсе был у старика на побегушках. Он вручал мне пакет и приказывал доставить его по такому-то адресу. Каждый раз приговаривая: «Смотри, осторожнее! Это для больного человека, тут редкие лекарства». Видимо, из нравственных соображений и оберегая мою детскую душу, он не говорил мне, что на самом деле эти «лекарства» — не что иное, как наркотики. Просветил меня Леонс и заодно посоветовал никогда к ним не прикасаться: «А то крыша поедет, старик». В сорок пятом — сорок шестом полиция так здорово потрепала наркоторговцев, а газеты так дружно клеймили «отравителей», что это впечатлило даже Вандерпута — он посоветовал нам быть крайне осторожными. Сам я ни разу не видел живого наркомана, я ведь только вручал пакет с «лекарствами» лакею, который открывал мне дверь, и говорил, что «требуется ответ», тот исчезал и возвращался с конвертом. Но однажды Леонс предложил «смеху ради» сходить с ним вместе к одному из его клиентов — «увидишь, какая потеха!».

— Я тебе как-то про него рассказывал — тот самый хрыч англичанин, великий артист, Жозетта училась в его театральной школе в Медоне. Помнишь?

Ну да, я помнил.

— Как только я перестал платить за Жозетту, им с женой стало не на что жить. Эта его женушка приезжала меня уговаривать, чтоб я не ломал девочке жизнь — ее, дескать, ждет большое будущее, но не на того напала. Старый козел хотел было переделать свою театральную школу в бордель, но полиция не позволила, потому что он иностранец. Теперь оба в Париже, она сумела-таки устроиться — держит притон на улице Юшетт, он же сидит у нее на шее. Без наркоты не может, а это дорогое удовольствие. Но я им делаю скидку, потому что он учит меня говорить по-английски. Английский пригодится на будущее. Ужасно забавный тип, самый старый сутенер, какого мне приходилось видеть. Но как был, так навсегда и остался испорченным ребенком. Вот пойдем со мной — сам увидишь.

Ромен Гари. Большая барахолкаРомен Гари. Большая барахолка