суббота, 16 ноября 2013 г.

Джулиан Барнс. За окном

Барнс — не только талантливый писатель, но и талантливый, тонко чувствующий читатель. Это очевидно каждому, кто читал «Попугая Флобера». В новой книге Барнс рассказывает о тех писателях, чьи произведения ему особенно дороги. Он раскрывает перед нами мир своего Хемингуэя, своего Апдайка, своего Оруэлла и Киплинга, и мы понимаем: действительно, «романы похожи на города», которые нам предстоит узнать, почувствовать и полюбить. Так что «За окном» — своего рода путеводитель, который поможет читателю открыть для себя новые имена и переосмыслить давно прочитанное.

Отрывок из книги:

Киплинг и Франция

Когда речь заходит о моем романе «Артур и Джордж», меня иногда спрашивают — обычно какой-нибудь человек с профилем охотника на оленей, скрывающийся в полумраке книжного магазина, — как я стал поклонником сэра Артура Конан Дойля. И зачастую мой ответ обескураживает: из двух имен главных героев, объясняю я, меня привлекло к рассказанной истории как раз второе — Джордж. А уж к нему неизбежно примкнул Артур. Я бы не возражал, напротив, был бы только рад, если бы моим литератором и при этом человеком действия оказался кто-нибудь другой: например Киплинг. Киплинга я упоминаю не случайно, ведь эти писатели были практически ровесниками; более того, они дружили, разделяли империалистические воззрения, вызывали шумные споры в обществе и вместе ездили играть в гольф — однажды они сыграли партию в снегах Вермонта мячами, выкрашенными в красный цвет.


Замечая легкое разочарование своего пытливого собеседника, я в то же время чувствую, что у меня в голове — как это часто бывает на встречах с читателями — бегущей строкой проносится противоречивая мысль. Неужели я бы и в самом деле не возражал? И был бы только рад? Спору нет, Киплинг — куда более выдающийся писатель: его гениальность признавали даже те, кто (подобно Генри Джеймсу и Максу Бирбому) находился на противоположном конце эстетического спектра; но разве из него получился бы персонаж более естественный или более привлекательный, чем из отличного рассказчика-профессионала, которому удалось создать литературный архетип?

А что (будь Киплинг замешан в рассказанной мною истории), если бы я обнаружил невозможность воссоздать его образ с помощью воображения? Он был колючим и закрытым (впрочем, это могло бы обернуться преимуществом), а любые попытки жизнеописания считал «возвышенной формой каннибализма». В своей знаменитой «Просьбе» он увещевал нас: «И, память обо мне храня / один короткий миг, / расспрашивайте про меня / лишь у моих же книг». Получится ли в принципе сделать Киплинга литературным персонажем?

Жером и Жан Таро явно сочли это возможным: их roman а clef «Дингли, знаменитый писатель» впервые увидел свет в 1902 году под редакцией Шарля Пеги, но затем был переработан и повторно опубликован в 1906 году. Роман пользовался широкой популярностью, получил Гонкуровскую премию и в течение года был переведен на испанский и немецкий языки, хотя на английский его так и не перевели. Чарльз Каррингтон, биограф Киплинга, упорно списывал его со счетов как «неприкрыто враждебную критику Редьярда Киплинга, замаскированную под мелодраму», но другие обнаружили в этой книге достоинства сугубо литературного свойства. Андре Жид написал в дневнике 9 января 1907 года: «Меня приводит в неподдельное восхищение книга братьев Таро про Дингли, переработанную версию которой я с удовольствием читаю. Насколько же изумляет меня само обстоятельство переработки романа спустя несколько лет после его выхода в свет, и насколько же оно мне чуждо!» Принято считать, что этот хвалебный отзыв Андре Жид приводит для самовосхваления («Сам я не могу и никогда не мог переписать заново ни единого предложения; вся работа должна вестись, пока оно еще находится в расплавленном состоянии; и предложение видится мне совершенным лишь тогда, когда оно не допускает никакой ретуши»), но это неважно. Жид крайне редко брался читать несерьезную литературу.

Братья Таро родились близ Лиможа, в Сен-Жюньяне, что в департаменте Верхняя Вьенна (Жером — в 1874 году, Жан — тремя годами позже), и росли в Ангулеме, а затем в Париже. Жером учился вместе с Пеги в Высшей нормальной школе; Жан стал секретарем у романиста и националиста-мистика Мориса Барреса. Братья — без сомнения, вслед за братьями Гонкур — заявили о себе как соавторы в 1898 году романом под названием «Le Coltineur debile» и еще полвека продолжали творческое сотрудничество. Младший обычно писал черновой вариант, а затем старший выверял, правил и шлифовал написанное. Не чуждаясь экзотизма по примеру Пьера Лоти (они писали о Палестине, Персии, Румынии, а также посетили Марокко одновременно с Эдит Уортон), братья были «основательными и практичными лиможцами», как сообщает мой литературный «Larousse» от 1920 года. «Они были оптимистами по натуре, и та жалость, которую они испытывали при виде несчастий, проистекала скорее не от того, что у них сжималось сердце, а от их способности к всепониманию. Им свойственна меланхоличность популярных беллетристов, которые в любых обстоятельствах остаются проницательными наблюдателями». Да уж, французы весьма своеобразно пишут о литературе.

Братья Таро начали писать в тот период, когда Французская и Британская империи находились на пике соперничества и реакция французов на Киплинга представляла собой микрокосм более широких геополитических отношений. Подобно своему знаменитому романисту, британцы были напористей, грубей, энергичней. Их империя была обширнее и мощнее, чем у французов; недавний Фашодский кризис поставил две могущественные державы на грань межколониальной войны. У британцев Фашода всегда оставалась где-то на задворках памяти — как странное географическое название; у французов эти события были непомерно раздуты пропагандой и уязвленной гордостью. В июле 1898 года восемь французских и сто двадцать сенегальских солдат прибыли в разрушенный форт на суданском Верхнем Ниле, потратив перед тем два года, чтобы пересечь континент (как водится у французов, в дорогу взяли тысячу триста литров кларета, пятьдесят бутылок перно и механическое пианино). На месте солдаты подняли свой триколор и разбили сад. Основной задачей французов было насолить британцам, и это отчасти удалось: во главе большого отряда к ним прибыл Китченер и посоветовал покинуть форт. А еще он вручил им несколько газет, из которых французы узнали о деле Дрейфуса и пустили слезу. Дело закончилось братанием сторон и перешло в руки политиков, а через полгода, когда французы уходили, британский оркестр играл «Марсельезу». Раненых, а тем более убитых не было. Почему же это событие не смогло остаться лишь мелким комическим эпизодом? В таком свете его увидели только британцы (к тому же вытеснившие противников из форта). Для французов это был знаковый момент — национального позора и унижения. В частности, он произвел неизгладимое впечатление на одного французского мальчугана шести лет от роду, который годы спустя вспоминал Фашоду как «трагедию своего детства». Мог ли знать Китченер, распивая теплое шампанское с восемью французами в далеком форте, что через сорок лет эта неожиданная встреча «выстрелит» в буйном англофобском поведении де Голля, когда тот во время войны прибудет в Лондон, а шестьдесят лет спустя — в его троекратном вето на вступление Британии в Общий рынок?

Хотя фамилия «Дингли» имеет лишь ритмическое сходство с «Киплинг», любая художественная или правовая иносказательность развеивается в первых же строках романа братьев Таро: «Повсюду, где только говорили по-английски, гремело имя Дингли, знаменитого писателя. Оно было знакомо даже детям: по его книгам они учились читать. И в самом деле, этот человек был наделен несравненной свежестью воображения. Казалось, он родился на рассвете мира, когда ощущения наших далеких предков еще были остры, как у диких зверей». Этот Дингли исколесил весь свет по долгу службы и по собственной воле, сочетая в себе «деятельные инстинкты англосаксов с мечтательностью и пытливой душой индусов»; он «познал вкус славы в том возрасте, когда человек еще способен ею наслаждаться»; он сочинил повесть, название которой в обратном переводе на английский означает «Прекраснейшая в мире история». Дингли за сорок, он «невысок ростом, у него бесстрастные, резкие черты лица, щеточка усов, охраняющих верхнюю губу, и серые глаза, притаившиеся за стеклами очков в стальной оправе».

Ни дать ни взять Киплинг, лишь с парой небольших отступлений и неточностей, допущенных, возможно, по неведению (например, ему приписывается оксфордское образование). Но, как следует из указания на несравненное воображение, портрет главного героя выписан тоньше, чем полагает Каррингтон. Талант Дингли, его энергия, его неуемная любознательность — все это отмечено по достоинству; под вопросом остается лишь одно: чему служат его знаменитое воображение и громкая слава. Выдвигается и прямое обвинение — как и в Англии против Киплинга, — что эстетика писателя скомпрометирована его нравом. По всей вероятности, ключевой для романа является следующая строка: «Страсть к живописности задушила в нем чувство человеческого сострадания». Сходным образом выражала недовольство сыном мать Флобера: «Мания изрекать сентенции иссушила твое сердце».

Действие романа о Дингли начинается в первые недели войны в Южной Африке (в которой французы выступали на стороне буров). На улицах Лондона звучат воинственные призывы, толпами бродят сержанты, вербующие новобранцев, и тощие полуголодные кокни — их потенциальные жертвы. В таверне Дингли наблюдает, как такая ловушка захлопывается, и у него зарождается идея романа о нравственном возвышении и перерождении лондонского уличного рекрута в настоящего мужчину под влиянием войны и воинской дисциплины. Но разве может Дингли написать такую историю, не изучив сначала колоритную обстановку, где будет разворачиваться действие? Он решает отправиться в Южную Африку, — в точности так поступил Киплинг (и между прочим, и Артур Конан Дойль). Киплинг поехал как наблюдатель и пропагандист, Дойль — как врач (хотя вернулся пропагандистом); весной 1900 года их пребывание в Африке на несколько недель совпало по времени, но, похоже, они разминулись.

Совершенно очевидно, что братья Таро были знакомы с отдельными фактами частной жизни Киплинга. Так, они дали своему Дингли в жены американку французского происхождения (жена Киплинга, Каролина Балестье, происходила из гугенотского рода). Но если Кэрри Киплинг поддерживала мужа каждым своим словом и поступком — вплоть до того, что ее милитаристское рвение и мстительное торжество во время Первой мировой войны до сих пор леденят душу, то французская кровь миссис Дингли делает ее голосом рассудочности и типичного для жен своенравия. Когда Дингли излагает жене основные темы задуманного произведения, она оказывается вполне здравомыслящим критиком: по ее мнению, уличные новобранцы крайне редко выходят в герои. И вообще, почему человек должен нравственно возвыситься, зверски расправляясь с фермерами в чужих краях? Определенно, подобный опыт скорее еще больше его ожесточит. Романист отмахивается от таких аргументов как от «клерикальных — или французских — измышлений». В ответ жена предостерегает его от опасности заделаться «апостолом грубого, эгоистичного империализма».

Удачным образом братья Таро находят в англо-французском конфликте выгодный момент. Они выставляют Дингли образцом британского империализма, но также позволяют себе вложить в его уста едва уловимую критику Франции и ее просчетов в имперских планах. Во время вояжа в Кейптаун (в сопровождении критически настроенной жены и сына Арчи) Дингли знакомится с французским журналистом, чья «гасконская экзальтированность» провоцирует нашего англичанина на традиционную защиту Империи: для него это цивилизация, а не завоевание, это телеграф и железные дороги, а не алчность и блеск золота. Но затем он уточняет: «Разве мы делаем что-то другое, чем начатое вами дело, которое вы, французы, затеяли пару столетий назад, а потом забросили? Это, разумеется, вполне объяснимо. Вы домоседы, и что тут предосудительного? Да и кто покинул бы la belle France по доброй воле? А мы, британцы, суть овернцы мирового масштаба». Британцы, возможно, флегматичны, но они строят на века; а удел французов — стремительный всплеск и мишурный блеск. Проплывая мимо острова Святой Елены, Дингли предается размышлениям о судьбе Наполеона: амбиции знаменитого корсиканца взбудоражили весь мир, но в свете достижений Дизраэли или Сесила Родса они выглядят чаяниями итальянского кондотьера.

Когда семейство Дингли сходит на берег в Кейптауне (и поселяется в отеле «Mount Nelson», где останавливался Киплинг), роман одновременно становится более авантюрным и более серьезным. Былая уверенность Дингли оказывается под угрозой. Начать с того, что дела на войне обстоят из рук вон плохо: если горстка исполненных решимости бурских фермеров способна хитростью подорвать боеспособность британской армии, что же станется с Империей? А что будет с самим Дингли? Перед лицом реальных солдат и реальных событий он ощущает свою человеческую несостоятельность: он всего лишь писатель, чья военачальница, Муза, оказывается «невнятной командной инстанцией, малодушной и лишенной мужественности». Это ошеломляюще точное предвидение того, как должен был чувствовать себя Киплинг в 1915 году, прибыв на Западный фронт в качестве военного корреспондента. Он не воспользовался своим правом носить военную форму, считая, что, в отличие от солдат, этого не заслужил. Описывая в книге «Франция на войне» свою инспекционную поездку, Киплинг намеренно выставлял себя презренным штатским — хуже того, писателем — перед солдатами, смотревшими в лицо смерти: «С оправданным презрением, думал я, солдаты глазели на штатского, который появился в их жизни всего на несколько волнующих минут, чтобы обратить их кровь в словеса».

Творческую неудовлетворенность Дингли усугубляет поездка через вельд к линии фронта в компании фотографа Мелтона Праера. Праер с пугающей быстротой и точностью запечатлевает пейзажи и поля сражений. Что станется с искусством самого Дингли, если фотография отнимет у него самую сильную сторону — живописание? Подобно собратьям по перу, он будет обречен штамповать «психологические романы, французские интрижки и славянские нравоучения». Из этой вылазки в глубь страны Дингли отзывают в Кейптаун сообщением, что маленький Арчи слег в горячке. Каким-то невероятным образом выехав ночью в одиночку, он натыкается на буров, чей предводитель, некто Люка дю Туа, оказывается его старым приятелем и товарищем по Оксфорду (похоже, многие французские романисты полагают, что все англичане получили образование в Оксфорде). Узнав о цели поездки Дингли, дю Туа отпускает его. Этот акт сопереживания указывает на одну из главных тем романа: сострадание, его проявление и его отсутствие. Чего стоит строительство империи, если ты, служа ему, теряешь свою душу?

Дингли возвращается к постели больного сына. Маленький Арчи, щемяще слабый, просит отца что-нибудь рассказать. Но даже все известные Дингли истории, вместе взятые, не могут спасти мальчика; когда он угасает, его последние слова, произнесенные в горячечном бреду, звучат как эхо и карикатура отцовского милитаризма. «Победы, — хрипит он, — мне нужны победы!» Когда Арчи хоронят на голом склоне холма возле Доссиклиппа, «у Дингли появляется ощущение, что вместе с сыном он похоронил свою главную тайну — секрет счастья». Было ли известно братьям Таро, когда они писали эти строки, что незадолго перед тем и сам Киплинг потерял ребенка — дочь Джозефину, умершую от воспаления легких? Возможно, и так. Но они никак не могли знать, что реакция Киплинга была точно такой же: по воспоминаниям его двоюродной сестры, писательницы Анджелы Тиркелл, вместе с дочерью умерла часть Редьярда. «И с тех пор я больше никогда не видела его настоящего». И уж конечно братья Таро не могли знать, что своей картиной смерти ребенка, милитаристски настроенного собственным отцом, они предвосхитили судьбу единственного сына Киплинга, Джона, — и тот миг, когда угасли последние искры отцовского счастья.

Смерть сына ввергает Дингли в глубокий кризис: как горстка фермеров-буров неожиданно оказывается способной сокрушить Империю, так и смерть ребенка сокрушает в человеке выстроенную тяжелым трудом веру в себя. Писательское мастерство теперь кажется герою напрасным, безнадежным делом: при всей его живописной мощи и обостренной интеллектуальности оно не способно возродить душу. Такого рода кризис необходим для художественной литературы, и, наверное, в особенности для французской: реальный Киплинг, скорбя о смерти обоих детей, никогда не сомневался и не разочаровывался в своем ремесле; наоборот, оно своей суровостью удерживало его на плаву. Однако именно в этом месте читатель может похвалить себя за догадливость, предвидя, в каком направлении пойдет развитие романа «Дингли, знаменитый писатель». Горе распахнет душу главного героя для сострадания и сопереживания, а его книги станут глубже и правдивее. Как знать, быть может, страдание заставит его усомниться в величии Империи, которую лицемерно славят на каждом углу?

Но братья Таро — слишком искусные писатели для такого предсказуемого поворота. Они изучили этот мир — и британский империализм в том числе. В тот самый миг, когда в душу Дингли готово проникнуть сострадание, дверца перед ним захлопывается. Люка дю Туа попадает в плен, и Дингли просят вступиться за него. На одной чаше весов оказываются обязательства дружбы и благодарности, на другой — нечто более высокое: интересы Империи и безжалостные законы войны. Пока миссис Дингли пишет ходатайства властям, ее муж ограничивается тем, что обещает сочинить мемориальную поэму; бура расстреливают. Дингли возвращается в Англию, и братья Таро умело поворачивают сюжет сначала в одну сторону, потом в другую. Дингли с гордостью пишет в газету статью с критикой военных действий в Южной Африке и призывает к введению воинской повинности (как это неоднократно делал Киплинг) и созданию континентальной армии. Издатель газеты пытается разубедить его, утверждая, что страна еще не готова к подобным высказываниям, но Дингли храбро стоит на своем. Реакция публики оказывается мгновенной и единодушной: от него отворачиваются и читатели, и критики. Эти несколько тысяч слов, похоже, разрушают весь его предыдущий труд, воплощенный в двадцати томах. Неприятие заставляет его почувствовать себя «сверженным властелином» или художником, теряющим зрение (явная отсылка к роману Киплинга «Свет погас»).

Итак, это и есть мораль книги? История уязвленной гордости? И вновь братья Таро нас удивляют. В некоем лондонском мюзик-холле Дингли смотрит кинохронику войны в Южной Африке. Многие эпизоды ему знакомы не понаслышке, включая сцену расстрела Люка дю Туа. Восторженная реакция аудитории наводит его на мысль, что он, отказав в помощи и сострадании пленному буру, обнаружил те же настроения, что и британская публика. И тут Дингли понимает, что должен сделать: написать роман на достаточно банальную, но верную тему — о том, как война делает жалкого кокни настоящим мужчиной. Опубликованный одновременно с провозглашением мира, когда женщины в Ист-Энде отплясывали жигу «в непристойных порывах патриотизма», роман имел «колоссальный успех». Ни в одной из своих предыдущих книг «Знаменитый Писатель не выразил с большей гордостью эгоцентризм родной страны».

Таким образом, роман этот является одновременно и критикой британского империализма — его жестокости, зверств и самообмана, — и предостережением против литературного популизма. Но он вполне подходит под определение романа о человеческой несостоятельности, о том, какой ценой (и какими общественными благами) оплачивается подавление души. Вряд ли Киплинг не слышал о «Дингли»; столь же маловероятно (не в последнюю очередь — из-за смерти Арчи), что он стал его читать. Похоже, он не оставил письменных указаний на этот роман ни в частной переписке, ни в опубликованных вещах; будь он персонажем моего романа, я бы представил, что его ответом на такую галльскую дерзость стало молчаливое презрение.

Роман «Дингли, знаменитый писатель» был первым и, вероятно, самым громким успехом братьев Таро; в течение полувека они продолжали свое родственное сотрудничество в промышленном масштабе, в списке их произведений — более семидесяти пунктов. В 1938 году Жерома приняли во Французскую академию после длительных прений по истинно французскому в своей сути вопросу: имеет ли право половина автора занимать целое место. Проблема была решена — или стала в два раза запутаннее, — когда в 1946 году «под куполом Академии» к Жерому присоединился Жан. Судя по «Дингли», братья были энергичными и убедительными рассказчиками, которые, помимо всего прочего, показали, что Киплинг, или его версия, или его частица и в самом деле заслуживает художественного отображения. Андре Жид вернулся к теме братьев Таро в своем дневнике 12 июля 1921 года, предположив, что в соавторстве заключалась их сила и одновременно слабость: «Все, прочитанное мною у братьев Таро, отвечает, по-моему, самым высоким меркам; полагаю, их книги можно упрекнуть лишь в одном: создание их никогда не диктуется внутренней потребностью; они лишены той глубинной и необходимой связи с автором, залогом которой служит сама судьба».

Жан умер в 1952-м, Жером — через год после него. Кресло Жерома в Академии под номером тридцать один занял ультрамодный тогда Жан Кокто, который, пренебрегая традиционными правилами вежливости, постарался говорить о своем предшественнике «как можно меньше», предпочтя вместо этого отдать «дань благодарности» Академии. А «отдать дань уважения Таро», от чего уклонился Кокто, пришлось Андре Моруа, произносившему официальную приветственную речь в честь нового академика. Еще через полвека потеряла изрядную долю своего блеска и стрекозья слава самого Кокто. Если возрождение былой известности самих братьев Таро маловероятно, то их «Дингли» — не просто курьез, но серьезный и яркий роман — проживет, по крайней мере, «один короткий миг», который имел в виду Киплинг.

Мудрость Шамфора

Камю считал его самым поучительным из моралистов, стоящим выше Ларошфуко; его боготворили Ницше и Джон Стюарт Милль; его читал Пушкин, позволяя Евгению Онегину делать то же самое; его имя в дневниках Стендаля и Гонкуров овеяно восхищением; Сирил Коннолли, еще один меланхоличный эпикуреец с пристрастием к афоризмам, приводит развернутую цитату из него в «Неспокойной могиле». Но при этом в Великобритании Николя-Себастьен Рош де Шамфор (1741–1794) остается практически безвестным.

Виной тому отчасти наше островное равнодушие к переводам: последнее британское издание вышло, насколько можно судить, в издательстве «Golden Cockerel Press» (тираж — 550 экземпляров) в 1926 году. Но возможно, что виной тому еще и тот жанр, в котором Шамфор создал единственное сочинение, пережившее свое время: «Максимы и мысли. Характеры и анекдоты. Краткие философские диалоги». Нам, жителям островов, не особенно близки маленькие книжечки мудрых мыслей. Мы не против застольной беседы или глубоких замечаний, позаимствованных у босуэлловского Джонсона, а еще лучше — из романов («Все знают, что молодой человек…»). Но сама мысль, что можно взять наблюдение социального или нравственного толка, придать ему литературную огранку и продемонстрировать на отдельной белой странице, как ювелир демонстрирует сверкающую драгоценность на черном бархате, вызывает у нас легкое подозрение. В одних руках блеск будет аристократически надменным; в других — просто фальшивым.

Возьмем три знаменитых изречения: называйте их максимами, эпиграммами, апофтегмами — как угодно. Коннолли: «В каждом толстом человеке заточен худой, отчаянно желающий выбраться наружу». Припомните известных вам толстяков. В каждом? Отчаянно? Речь идет не о программе снижения веса. Относится ли эта сентенция в такой формулировке к большому числу людей, а не только к тучному Коннолли? Уайльд: «Работа — проклятие пьющего класса». С легкостью и шиком перевернутое популярное изречение. Но справедливое ли? Хоть в чем-нибудь? Или же, напоследок, броское жонглирование словами, столь же несостоятельное, сколь и высокомерное. Ларошфуко: «Мало кто влюблялся бы, если бы раньше не слышал о любви». Претендует на внушительность и авторитетность. Но в конечно счете справедливо? Каждый из нас может припомнить человека, влюбившегося «не по той причине» или, с нашей точки зрения, утверждающего, что любит, хотя это не соответствует действительности; но ведь у Ларошфуко говорится не о том. Опять же, при слишком широких обобщениях возникают разнотолки. Жизнь, как можно заключить, редко укладывается в одну строчку.

Шамфор не таков. Камю разграничивает автора максим и моралиста. Максима подобна математическому уравнению — его члены часто допускают перестановку, и не случайно один и тот же век — семнадцатый — ознаменовался во Франции расцветом математики и максим. Но «вся истина заключена внутри себя и соответствует опыту не более чем алгебраическая формула». Однако хватит с нас Ларошфуко. А вот моралист, подобный Шамфору, редко изъясняется максимами, редко прибегает к антитезам и формулам. Он не создан для «Цитаты недели». Как написали в своем дневнике братья Гонкуры в 1866 году, «Шамфор далеко отстоит от литератора, фиксирующего свои размышления. Он предлагает нам концентрированное понимание мира, горький эликсир опыта».

Шамфор был незаконнорожденным; он появился на свет в Оверне; ум, остроумие, обаяние и приятная внешность — все это позволило ему занять высокое положение во французском свете. Он дружил с Талейраном, Даламбером и Гельвецием; Мирабо отмечал, что у него «электрическая» голова: потрешь — и заискрится идеями. Его принимали в интеллектуальных салонах и избрали членом Академии; Людовик XV назначил ему содержание за посредственную пьесу, которая выжала королевскую слезу. Такой непосредственный и очевидный успех удовлетворил бы человека нормальных амбиций; но Шамфор был слишком умен — или слишком горд, или слишком самокритичен, — чтобы довольствоваться чем-либо столь примитивным, как удовлетворение, а тем более счастье. Его успех указывал лишь на его внутренние противоречия, равно как и на противоречия в обществе, которое ему рукоплескало. Вот его автопортрет («Размышление 2»):

Вся моя жизнь — это открытое столкновение моих принципов: я не люблю монархию — и служу принцу с принцессой. Я широко известен своими республиканскими убеждениями — и вожу дружбу с аристократами, увешанными монархическими наградами. Я предпочел быть бедным и доволен этим, но провожу время с богатыми. Я презираю почести, но когда мне их предлагают, я порой не отказываюсь. Едва ли не единственное мое утешение — это литература, но я нечасто езжу к ярким, остроумным людям, равно как и не посещаю заседания Французской академии. Более того, я полагаю, что людям нужны иллюзии, но сам их лишен. Я считаю, что страсть может дать больше, чем разум, — но более не испытываю никаких страстей. В действительности перечень этот бесконечен.

Этот критический список, приведенный до половины, отчасти и делает Шамфора притягательным, человечным, современным. В своем порицании человеческих мотивов он своей беспощадностью и сарказмом подчас равняется с Ларошфуко. Но когда Ларошфуко выдвигает систему, при которой импульсом для всех человеческих поступков служит своекорыстие, подразумевается, что к самому Ларошфуко это обвинение почему-то неприменимо; он стоит выше той нравственной шелухи, которую анатомирует. Шамфор не таков в главном: его порицание человечества включает и его самого, причем совершенно явно. «Судя по мне, человек — глупое животное». Кроме того, мудрость для него вырастает из познания слабостей, неудач и бедствий, а не силы и богатства. «Мне кажется, что из двух равно проницательных и умных людей тот, что рожден в богатстве, никогда не познает природу, общество и человеческое сердце так же глубоко, как тот, что рожден в бедности». Суть в том, что богач предается наслаждениям, а бедняк утешается мыслями. Шамфор был бедняком лишь в сравнении с теми, с кем общался; у настоящих бедняков обычно нет ни времени, ни сил «утешаться мыслями». Но он знал, что означает клеймо незаконнорожденного; он страдал неким обезображивающим недугом (кто называет сифилис, кто проказу, кто слоновую болезнь, но современная точка зрения склоняется к гранулематозу); а его любовный опыт был заурядным. Прожив беспутным холостяком, а временами и женоненавистником до почтенного сорокалетнего возраста, он вдруг до безумия влюбился в жену некоего врача, и та ответила ему взаимностью. По счастью, она вскоре овдовела, после чего пара перебралась в деревню, поближе к обывательской пасторальной идиллии. Через полгода его возлюбленная умерла.

Еще один критический список лежит в области творчества Шамфора — здесь он сам, вероятно, усмотрел бы иронию. Все, что он опубликовал при жизни, все, чем создал себе имя — пьесы, эссе, публицистика, очерки о столпах литературы, — полностью забыто. А то единственное, о чем в его время никто не знал, обеспечило ему хоть и не широкую, но прочную славу. Примерно в середине восьмидесятых годов восемнадцатого века Шамфор начал записывать на клочках бумаги свои соображения о жизни, а также сопутствующие исторические курьезы, вопросы и обрывочные диалоги. Датировка этих разрозненных записей до нас не дошла, как не дошли сведения о намерениях автора (если таковые у него были) относительно дальнейшей судьбы этой подборки: предназначалась ли она для опубликования и если да, то как предполагалось ее упорядочить. Далее: за время, прошедшее между смертью Шамфора и первой публикацией избранной части его интеллектуального наследия, многочисленные миниатюры — похоже, не менее двух тысяч — были изъяты неизвестным лицом или группой лиц, как принято считать, на том основании, что в них содержались обличительные или клеветнические сведения. В результате, по замечанию его нового переводчика Дугласа Пармэ, образовался «литературоведческий кошмар — и рай для составителя, который может тасовать тексты, как заблагорассудится». Редкие публикации этих материалов не дают имени Шамфора кануть в Лету, хотя мы, потомки, не должны слишком явно радоваться, что способны оценить их остроумие. «Грядущие поколения, — писал он, — это всего лишь мнение ряда сановников. Только взгляните на сегодняшних!»

Сент-Бев, самый неутомимый и влиятельный критик середины девятнадцатого столетия, вынес довольно резкое суждение о Шамфоре: некоторые его фразы — это «монета, до сих пор имеющая ценность», но в большинстве своем они более напоминают свистящие стрелы с острыми наконечниками. Его «Размышления» были «устрашающими и разрушительными», а дарование не дотягивало до его остроумия и идей. Этот моралист возвел собственную изоляцию и предполагаемые несчастья в горькую систему. Когда он писал: «Кто не является мизантропом, тот к сорока годам ни разу не испытал теплых чувств к роду человеческому», это было справедливо «только для холостяка». Вообще говоря, предположительно универсальные выводы Шамфора относятся только к верхушке того общества, которое уже давно мертво. «К счастью, они перестают быть истинными, если посмотреть на менее искусственное общество, где сохраняется ощущение семьи, а естественные чувства никто не отменял». В глазах Сент-Бева Шамфор не выдерживает заключительного испытания на истинность.

Как ответить на обвинения в ограниченности? Прежде всего, указанием на то, что репрезентативная социальная выборка, необходимая для опросов общественного мнения, совершенно не обязательна для мудрых мыслей: разве истины Фрейда справедливы только для вымершего узкого мирка венских невротиков? Помимо этого можно рассмотреть несколько таких изречений предположительно местного значения. Например, о славе: «В стране, где каждый стремится себя показать, многие должны считать, и в самом деле считают, что лучше оказаться банкротом, чем никем». Или о положении: «Чтобы узнать, насколько люди развращены своим общественным положением, достаточно посмотреть, какими они под его долгим влиянием сделались к старости. Взгляните, к примеру, на престарелых придворных, судей, адвокатов и врачей». А вот о политике: «Мы воображаем, что у министров и других высших чинов есть принципы, потому что слышали, как они сами об этом заявляют. В результате мы не просим от них ничего такого, что могло бы заставить их поступиться принципами. Однако вскоре мы обнаруживаем, что нас одурачили, ибо видим, как министры совершают такие поступки, которые доказывают их полную беспринципность: это не более чем благоприобретенная привычка, механический рефлекс».

Разве эти истины устарели? Шамфор цитирует Мирабо, заявляя, что утвердившаяся политическая система делает выбор того или иного чиновника несущественным: «Это как собаки, поставленные крутить вертел: от них требуется только перебирать лапами, а родословная, сообразительность и острый нюх им не надобны; вертел знай себе крутится, и мясо получится более или менее съедобным». Любой из нас может вспомнить нынешних министров из семейства псовых, к которым это относится.

Политические системы меняются; политические привычки и инстинкты если и развиваются, то чрезвычайно слабо. Социальные формации приходит в упадок и сменяются другими; социальные амбиции и приемы самопродвижения остаются. А как же секс, любовь и их последствия? Шамфор может показаться устаревшим и ограниченным в своем нередком женоненавистничестве, и Камю осуждал его за то, что тот разделял «одно из наиболее распространенных и глупых чувств — общее презрение к женщинам». Но это ведь Шамфор, многогранный, неоднозначный, земной, именно он заметил (почти сентиментально): «Невзирая на все шутки о браке, я не понимаю, что можно сказать против шестидесятилетнего мужчины, который женится на женщине пятидесяти шести лет». А следующее суждение о любви — мог ли сделать его обычный холостяк, женоненавистник? «В любви все есть правда и все есть ложь; это единственный предмет, о котором невозможно сказать ничего абсурдного». Шамфор разнообразен, противоречив, но всегда пробуждает мысль и никогда не льстит читательскому самодовольству; при том что многие его изречения спорны, среди них очень мало таких, на которые можно ответить: «Это неправда — и тогда было неправдой, и сейчас неправда». Одна из моих любимых строк нацелена, как вы почувствуете, на самого автора: «Если у тебя много идей, это еще не значит, что ты умен; равно как если у тебя много солдат, это еще не значит, что ты хороший военачальник».

Камю, не упоминая Сент-Бева, совершенно иначе отводит от Шамфора обвинения в ограниченности. Да, соглашается он, Шамфор писал об элите; но нет, он не распространял обобщения, сделанные на этом основании, на все человечество. Истинный моралист, в отличие от штамповщика максим, — это наблюдатель за человеческой индивидуальностью, как и романист. Поэтому «Рассуждения» — это своеобразный «разрозненный роман», «неустановленный роман», «сатирический роман». В самом деле, «если бы можно было придать этому роману связность, в которой отказал ему автор, мы бы получили нечто более высокое, чем кажущееся собрание pensйes».

Это великодушное, образное (и слегка преувеличенное) заявление, которое хорошо показывает более широкую природу творчества Шамфора. В «Рассуждениях» содержатся продуманные выводы о природе и поведении человека, но вместе с тем и забавные случаи, истории, краткие зарисовки нравов и шутки («Рассуждение 67»: «Самый никчемный день в жизни — тот, когда вам не удалось посмеяться»). Это определяет тональность и фактуру книги, а также оставляет ощущение непосредственного обращения автора к читателю. Шамфор, этот теневой романист, хочет поделиться с нами своей мудростью, но не прочь и посплетничать:

Людовик XV сказал одной из своих фавориток:
— Вы не отказываете никому из моих приближенных.
— О ваше величество!
— Вами обласкан герцог де Шуазель.
— Он так влиятелен…
— Маршал де Ришелье.
— Он так остроумен…
— Манвиль.
— У него такие дивные ноги…
— Ну а герцог д’Омон, который не обладает ни одним из перечисленных достоинств?
— Ах, сир, он так глубоко предан вашему величеству!

Двойственное отношение Шамфора к обществу, благосклонность которого была ему отнюдь не безразлична, временами становилось причиной его замкнутости и идейной обособленности, а позднее привело к поддержке организованного противостояния этому обществу, получившего название Французской революции. При том, что такая позиция может показаться логичной и принципиальной, подлинные мотивы писателя остаются не вполне ясны. Шатобриан был поражен, что человек с таким глубоким пониманием людей готов принять сторону любого дела. По теории Сент-Бева, смертельная непримиримость Шамфора к ancien rйgime имела под собой литературную основу: в нем видели всего лишь милого юного поэта и, соответственно, относились в нему свысока. Коннолли указывал на «темперамент бастарда», вызывавший и огромную потребность в любви, и столь же неистовое чувство, хорошо знакомое незаконнорожденным: обида на общество.

Какую бы из этих причин мы ни сочли более убедительной, она привела к «противоречию Шамфора», как выразился Коннолли в своей книге «Неспокойная могила»:

Такое противоречие знакомо нам всем… положение революционера, чьи нравы и образ жизни тяготеют к старому режиму, а идеалы и приверженности — к новому, и при этом он под гнетом какого-то бесстрашного саморазоблачения вынужден говорить правду и о том, и о другом, ожидая, что комиссары царя Аиста будут так же восхищаться его остротами, как восхищались ими придворные царя Чурбана.

С началом революции Шамфор примкнул к своему другу Мирабо, выступая на улицах и провозглашая популярные лозунги («Мир хижинам — война дворцам»), и одним из первых ступил во взятую Бастилию. Он оказался более стойким и убежденным сторонником революции, чем другие представители его круга. «Не думаете ли вы, что революцию можно сделать так, чтобы она пахла розовой водой?» — спросил он одного из колеблющихся. Но привычка к независимому мышлению не оставила Шамфора. Когда на стенах мелом выводили якобинский лозунг «Братство или смерть!», он уже достаточно хорошо знал политику и человеческую природу, чтобы переформулировать его, лишив глянца: «Будь мне братом — или я убью тебя».

Вскоре царь Аист опустил в болото свой клюв. Шамфора заклеймили позором, бросили за решетку, потом освободили и пригрозили новым арестом; предпочтя философский выход, он приставил себе к виску пистолет. Но только отстрелил себе нос и лишился правого глаза. Вслед за тем он взялся за бритву (по другим сведениям — за нож) и располосовал себе горло, запястья и лодыжки, после чего упал в лужу крови, которая затекала под дверь. Каким-то чудом Шамфор выжил и — что характерно — посетовал на бедность, которая в очередной раз сослужила ему недобрую службу: «Сенека был богат, он имел все необходимое, в том числе и теплую ванну, чтобы в комфорте довершить задуманное, а я, нищий, не могу себе такого позволить… А все же у меня в голове засела пуля, и это главное». Было ли главным именно это или нечто другое, но он, казалось, пошел на поправку — и тут его доконал непутевый лекарь. Последними словами Шамфора были: «Я покидаю этот мир, где сердцу суждено либо разбиться, либо обратиться в бронзу». Верно? Отчасти верно? Совсем неверно? Обсудите.

Джулиан Барнс. За окномДжулиан Барнс. За окном