Этот роман написан более полувека назад о событиях, которым уже почти сто лет, — речь идет о русской революции и становлении молодой Турецкой Республики.
Однако за чтением этой трагической, полной любви и страсти книги понимаешь, что величие писателя — в том, чтобы, описывая события истории, говорить о вневременном. И что грандиозные политические катаклизмы — в России или в Турции, в начале XX или XXI века — можно понять только как часть большой, общей истории народов. Истории, в которой каждая человеческая судьба звучит своей, полной боли и радости, мелодией — так, как это происходит в романах Назыма Хикмета, крупнейшего турецкого писателя, чье творчество, без всякого сомнения, входит в золотой запас мировой культуры.
Отрывок из книги:
У меня гости: сидят на полу, на земле, на походных кроватях, на табуретках, а один прислонился спиной к стене рядом со шкафом. Другой слева от двери, стоит. А я стою и слева от двери, и рядом со шкафом, и спиной к стене; и на полу земляном сижу, и на кроватях, и на табуретках; я и хожу по хижине, а горящая на столе керосиновая лампа освещает некоторым лица снизу, некоторым — сверху, а некоторым сбоку. Аннушка то входит, то выходит, не открывая и не закрывая дверь; входит и выходит между камнями стен, через вырытую нами яму, но и ее не открывает и не закрывает и иногда входит и выходит в хижину из стеклянного колпака лампы, рядом с фитилем, иногда даже из самого пламени. Есть среди моих гостей и нежно любимые мною друзья, и те, кто мне противен, но тех, кого бы я назвал врагами, нет. Я никому из них не враг. Я враг тому; кто приказал убить Мустафу Субхи и убил его, я враг эксплуататорских классов, но не только наших, но и всех эксплуататорских классов на земле; а еще враг фашистов, империалистов, женщины, ранившей Ленина, Колчака, Деникина, большеглазого белокурого офицера, убившего Аннушкиного отца, правых социал-демократов, греческого короля Константина и министра Аверофа, греческой армии, которая сожгла Измир, флота оккупационных держав, мимо серого стального носа которого мы проплыли, когда бежали из Стамбула в Анатолию. Вот, пожалуй, и все. Может быть, я кого-то забыл. Больше ни к кому я вражды не испытываю, кроме еще, пожалуй, «Суда независимости», который арестовывал наших и разыскивает меня. Да, все, кого я перечислил, мне — враги, по крайней мере те, кто про меня знает. Хотя, конечно, большинству империалистов обо мне неизвестно. Признаюсь, среди моих врагов есть и такие, которые стали ими ни с того ни с сего. Почему? Как говорит Аннушка, так бывает. Некоторые люди считают меня своим врагом, хотя я к ним вражды не чувствую. Странно, когда знаешь, что человек тебе враг, но не испытываешь к нему вражды, иногда даже убеждаешь себя: «Я тоже должен быть ему врагом», — однако через некоторое время об этом забываешь. Это странное чувство, хотя слово «странное» его не передает.
Итак, у меня гости: все знакомые мне города, и даже те, о которых я знаю по картинам и из книг, все городки, все горные дороги, леса, улицы, ночи, дни. Речушка с форелью в деревне Кирезли, стамбульская бухта Каламыш, Тверская улица в Москве, вымощенная торцами,[35] кофейня «Айналы» в Болу — с большим зеркалом. В зеркале, что передо мной, я вижу свое отражение. Совсем как в зеркале у дяди Шюкрю-бея в тот день, когда я прибыл в Измир, только я без усов, на голове у меня огромная островерхая папаха, бакенбарды у меня отросли ниже ушей, брови сдвинуты, и я отдал бы все на свете, чтобы выглядеть лет на десять постарше. В зеркале я вижу: на меня смотрит — и как смотрит! — подлец с подведенными сурьмой глазами, окладистой бородой и в белой чалме, расшитой желтым шелком. Я обернулся. Он осклабился. Я бросил в него стакан с чаем, стоявший передо мной. После этого меня прозвали в Болу «Сумасшедший учитель». Полагаю, из-за этого мой авторитет возрос еще немного. У Джевата нет окладистой бороды, нет расшитой шелком чалмы, и он не мужеложник, но есть в нем что-то, что напоминает подлеца из Болу. Рыжеволосый Рашид, народный комиссар просвещения в Аджарии, был актером-любителем, а Джеват был актером профессиональным. И очень гордится этим. Не знаю, как он оказался в России. Работает в ЧК. Как он поступил в ЧК, не знаю. Я для него — враг. Почему? Не знаю. Мы пьем пиво. В пивной на Арбате мы с товарищами, я рассказываю Петросяну о деревеньках Болу. Джеват пришел, сел за наш стол. Пьяный. Какое-то время слушал меня. «Послушай, — сказал он потом, — ты — шпион Мустафы Кемаля. У нас есть на тебя дело. Твоя жизнь — в моих руках. А душа у тебя — ровно на одну пулю». Не успел я ответить, как Петросян сказал ему: «Убирайся, пьяный бродяга!» — и притом не крикнул, а почти прошептал и, взяв Джевата под руку, вывел его на улицу и вернулся. «Революция, — сказал он, — поднимает такие волны на море, вызывает такой ураган, что водоросли со дна тоже поднимаются на поверхность и засоряют наш порт». Три дня спустя я встретил Джевата перед кинотеатром «Шануар». Он пожал мне руку, похлопал меня по плечу. «Я напишу пьесу, — сказал он, — поставлю ее тоже сам, а вы ее сыграете». Джевату я враг. Но я не испытываю к нему вражды. Я испытываю к нему отвращение. Для меня вражда — важное, серьезное чувство, которое не стоит просто так растрачивать.
С Нури Джемалем я познакомился в Батуме. У него острая седая бородка. Ему где-то около пятидесяти. Пока он был в Турции, он писал книги по кооперативному движению и по грамматике турецкого языка. В эпоху Абдул-Хамида[36] был сослан в Африку, в Феццан, за причастность к младотуркам. Он пишет детские стихи, одно стихотворение хуже другого. После того как был свергнут царизм, он приехал в Баку заниматься торговлей, а потом, познакомившись с Субхи, вступил в компартию. Говорят, что он отпустил бороду, чтобы скрыть шрам на подбородке. Не знаю, есть ли у него шрам на подбородке. Он бабник. Как и все пожилые мужчины, он помешан на молодых женщинах. Хотя, может быть, не все пожилые мужчины такие. Он говорит по-французски, по-русски, по-гречески. Некоторые теоретические положения марксизма я узнал от него, например положение о прибавочной стоимости. Мыться не любит, как и я, то есть не очень любит. В Батуме, в номере гостиницы «Франция» у нас одна кровать — но такая кровать достойна королей; конечно, не в смысле белья и простыней — простыней нет, одеял — тоже, есть только один тоненький плед, однако ширина этой кровати, ее матрасы — поистине королевские, а еще там есть небольшой диван. Я настаивал: «Давайте я лягу на диване, а вы — на кровати», — но уговорить его не смог. «Не сегодня-завтра мы вернемся на родину, Ахмед, нам предстоят всевозможные трудности, нас ждут тюрьмы; если я в моем возрасте привыкну к кровати с матрасами, то мне тяжело будет на тюремных нарах». И, укрывшись своим пальто, он спал на диване. Он даже чай пил без сахарина. В Москву мы приехали вместе. Он стал преподавателем в университете. Я познакомил его с Аннушкой. Прошло немного времени, как девушка сказала мне: «Твой профессор объяснился мне в любви, и он очень красиво говорит».
— Ты могла бы полюбить пожилого мужчину, Аннушка?
— Что значит «пожилого»?
— Лет тридцати пяти-сорока.
— Могла бы. И даже еще старше.
— Ты серьезно говоришь?
— Серьезно.
— Ненормально.
— Почему? Послушай, когда пожилая женщина любит молодого мужчину, это действительно ненормально, а может быть, и нормально. Разве любовь имеет отношение к понятиям нормального или ненормального?
Нури Джемаль, наш профессор, в 1928 году возвратился в Турцию. Работал в Лингвистическом обществе. Стал депутатом. Умер в возрасте восьмидесяти двух лет.
В тот вечер, когда Аннушка с Си-я-у должны были идти на концерт, я ворвался в комнату девушки за час до концерта. Си-я-у был там.
Аннушка спросила:
— Ты же говорил, что у тебя будут дела?
— Я все дела доделал.
Мы поговорили о том о сем. Си-я-у читал классические китайские стихи, сначала по-китайски, потом — в переводе на русский. Когда время концерта приблизилось, Аннушка сказала:
— Мы уходим.
— Я останусь здесь, — сказал я.
— Оставайся, — ответила она, — но при одном условии. Если ты вымоешься. Согрей на кухне воды, только не мешай соседям. Когда все разойдутся, помойся на кухне в уголке, сильно не следи. В шкафу возьмешь халат. Но сначала ты сходишь домой, принесешь себе чистое белье. Даешь слово?
— Даю.
Они ушли. Я поражаюсь Си-я-у. Он знает о наших отношениях с Аннушкой, но все равно не скрывает, что любит девушку как сумасшедший. Он что — не мужчина?
Я направился домой за чистым бельем. Всю дорогу думал о Си-я-у. На обратном пути тоже о нем думал. В Аннушкиной комнате я лег на диван. И опять думал о Си-я-у, но уже о Си-я-у с Аннушкой. В голову мне приходят невероятные вещи. В кухне я поставил на газовую плиту ведро. Вернулся в комнату. Снял одежду и снова лег на диван. Аннушка, слушая музыку, держит меня за колено. А сейчас она, конечно, держит за колено Си-я-у. Ну и что? Как это — ну и что? Они пешком пойдут с концерта, пойдут бок о бок по пустынным улицам. Почему она не захотела, чтобы я тоже пошел на концерт? Что происходит? Ах черт побери! Оказалось, я уснул. Вдруг вскочил, как сумасшедший, оттого что на меня лилась горячая вода. Рядом с диваном — Аннушка. В руке у нее — ведро.
— С ума сошла?
— Ты почему не вымылся? Ведь дал слово. Вставай.
Все вокруг — диван, вся моя одежда, я сам, — все совершенно мокрое. Я взбесился:
— Это подло с твоей стороны!
— Не кричи, разбудишь соседей.
— С Си-я-у ты гуляешь и со мной…
— Что ты сказал?
— Ты слышала, что я сказал.
— Твое чистое белье здесь. Одевайся. Уходи.
Неделю мы с Аннушкой не разговаривали.
Я изготовил фотомонтаж и развесил ленту шириной примерно в полметра по стенам нашей комнаты, начав с одной стороны двери и до другой. Керим с Аннушкой рассматривают ее. Мы с Си-я-у стоим у них за спиной. Фотовыставка посвящена общественным формациям. Справа от двери — картины первобытного коммунизма; посреди — племенной строй, рабовладельческий строй, феодальный строй, капитализм; слева от двери — новый миропорядок: мировой коммунизм.
Аннушка сказала:
— Я все время думаю о том времени, когда люди будут разговаривать на одном языке. Если это не будет русский — почему обязательно русский? — то, может быть, это будет китайский.
Си-я-у ответил:
— Может быть.
Аннушка усмехнулась:
— Ах ты, националист эдакий. Может, появится какой-нибудь смешанный язык. Может быть, английский, а может, совершенно незнакомый нам язык, но если это будет не русский, то как же люди будут наслаждаться Пушкиным?
Керим, не отрывая взгляда своих желтых глаз под черными как смоль бровями от фотографий, сказал:
— Мне стыдно, но я не читал Пушкина. Моего русского не хватает, чтобы понять его. А на турецкий его не перевели, что делать. Я не думаю, что общим языком будет турецкий. И потом, мне кажется, останется несколько крупных языков. Но дело не в языке. Не останется ни одного голодного, ни одного безработного человека. Не останется и ни одного безграмотного, не останется никого, кто был бы хозяином, рабочим, крестьянином, полицейским, жандармом; люди перестанут чего-либо бояться — работай, сколько захочется. Ешь, пей, читай, пиши, наслаждайся, сколько хочешь. Черт побери, если это наступит когда-нибудь, скорее бы только наступило. Конечно же, полного коммунизма мы не сможем увидать, но ведь мировую революцию-то увидим, и уже этого достаточно. Все ждут, когда немецкие пролетарии скажут: «А ну, марш!» В Анкаре на Военном заводе есть такой Сейфи-уста, работал лет десять в Марселе в доках, он всегда говорил: «Увидите, что сделают французские рабочие. Посмотрите хотя бы на Парижскую коммуну…»
Керима в университет отправила анкарская организация. В Москве он мой самый близкий друг. Не выносит двух вещей: сигареты и ложь. Не позволяет мне курить при нем. «Лгать можно только врагу, тот, кто врет даже бабе, даже для того, чтобы польстить, — не мужчина». Аннушка познакомила его с одной своей подругой, у них все шло как по маслу, но девушка так и не заставила его ни разу сказать: «Я люблю тебя, Маруся».
— Значит, ты меня не любишь, Керим? — спросила она однажды.
— Как я могу тебя не любить?
— Очень любишь?
— Не очень…
— Почему не очень?
— Откуда мне знать? Не очень, и все. Если буду очень любить, то так и скажу — очень, но пока такой сильной любви у меня к тебе нет.
Тридцать семь ниже нуля. Поздно вечером мы с Керимом отправились в баню в одном из переулков за Тверской. Здесь не пользуются банными фартуками — пештамалами, и поэтому мы никак не можем привыкнуть к наготе — помылись, держа перед собой огромные шайки, стараясь не глядеть друг на друга. Вышли на улицу. Изрядно стемнело. Зажглись фонари, окна трамваев заледенели, витрины — тоже. Скрипят полозья саней. Кажется, если плюнешь, то на землю упадет льдинка. О таком морозе в Анатолии говорят: «Лисицы гадят медью». Прохожие передвигаются чуть не бегом, у большинства на ногах валенки. Перед нами, поскользнувшись, упала женщина. Мы помогли ей подняться. Мы коченеем в наших солдатских шинелях и островерхих буденовках с опущенными и застегнутыми на шее наушниками. От холода шум города становится прозрачнее. Я показал на девушку, шедшую навстречу: «Посмотри на нее, щеки у нее раскраснелись, какая красавица». Керим ответил: «Щеки у нее красные от мороза, а нос как свекла».
Город переживает очередную из своих зимних ночей и еще не знает, что вот-вот разразится катастрофа; но об этом не знает не только Москва, но не догадываются и Париж, Нью-Йорк, Стамбул, Сингапур, Пекин, все города в мире. Каждый из них — одни сейчас, днем, другие — в утреннем сумраке, третьи — в полуденном зное — продолжает жить своей жизнью со своими печалями, радостями, надеждами, горестями, машинами, конными повозками и рикшами, заводами, магазинами, домами из камня, дерева, бумаги, с теми, кто идет на работу, кто возвращается с работы, кто работает на работе, кто шатается без дела, кто сидит в кофейнях, кто целуется в парке, кто сидит в переполненном зале кинотеатра, кто родился и кто умер. Никто в целом мире, кроме нескольких человек, еще не знает, что очень скоро, через пять минут начнется землетрясение.
Мы дошли до кинотеатра «Шануар». Внезапно где-то открылись огромные высокие деревянные ворота. Я не заметил, рядом ли с нами они, или перед нами, или напротив нас. Из ворот хлынули грузовики, люди. И тут я услышал вопль. Должно быть, в тот миг кричало много людей, но мне показалось, будто кричит один человек. Единственный человек, черпающий свою мощь из освещенной, суетной, длинной улицы, ночи, холода, кричал: «Ленин умер!» Что было потом? Происходящее я видел фрагментами, перепутанными во времени. И то, что я слышал, слышал точно так же. Люди, выскочившие из ворот двора на улицу, вырывали друг у друга из рук газеты. Передо мной остановился трамвай. Он опустел за минуту. Все трамваи встали. Все пустые. Я ничего не слышу. Плачет какой-то старик, снял свою шапку, прижал ее к груди. Санки остановились. Санки совершенно пусты. Опустели кинотеатры, толпа валит наружу, будто внутри начался пожар. В ресторанах — то же самое, в домах — тоже. Все выходят на улицу. Тверская мгновенно заполнилась толпами толкавшихся вокруг продавцов газет людей. Вагоновожатый сидит на ступеньке трамвая и плачет. Плачет краснощекая девушка, которую мы только что видели, плачет Керим, в руках у него газета, но я ничего не слышу, все, что я вижу, происходит в каком-то аквариуме. Кто-то упал на землю. Потом упал еще один человек. Я вижу людей, которые, обнявшись, рыдают друг у друга на плече, но никто не причитает. Меня потянули за рукав. Я обернулся: сморщенная старушка, низенькая, в тулупе, голова замотана платком. Тянет меня за руку, что-то лепечет беззубым ртом, я не понимаю. Наклонился к ней. Голосом испуганной шестисемилетней девочки она спрашивает меня: «Ленин умер?» Я киваю. «Умер, значит…» Я жду, что она сейчас перекрестится, но она не крестится. Отпускает мой рукав. «Горе нам». Повторяет: «Горе нам! Горе всем нам! Горе нам!» Голос ее крепнет, растет, звучит во всю мощь и затем внезапно исчезает, словно джинн из сказочной бутылки, и я вновь слышу ее настоящий голос. Когда мы хоронили деда, я слышал, как рыдает одновременно десять человек, и даже гораздо больше, чем десять; возможно также представить, как одновременно плачут сто человек, но этот звук, когда одновременно, в один голос плачет целый город, этот звук больше пяти-десяти минут вынести невозможно. Невольно пытаясь защитить свои нервы, разум, мысли, пытаясь не лишиться рассудка, ты перестаешь его слышать, и до тебя доносятся уже рыдания отдельных людей справа и слева, спереди и позади.
Когда мы вернулись домой, нам сказали: «Коммунисты будут стоять на посту». Мы с Си-я-у не смогли усидеть в комнате. Мы оба не могли совладать с чувством одиночества. Побежали в общежитие. Все сидят на кроватях. Никто не разговаривает. Кто-то начал раздеваться. Мы смотрим на него не враждебно, не презрительно, а изумленно. Смотрим так, как будто он выполняет сложный акробатический трюк. Раздевшийся лег. И натянул одеяло на голову. А мы все смотрим на него.
Под утро я встал на посту перед выходом из общежития, с винтовкой в руках. Обращаться с ней я не умею.
Ленина отнесли в Колонный зал.
Поезда свозят в Москву со всех концов страны тех, кто хочет в последний раз увидеть Ленина. Очереди людей, которые хотят войти в Колонный зал, начинаются за городом. Днем и ночью на улицах и площадях пылают огромные костры. Днем и ночью очереди людей стоят в Колонный зал. Автомобили «скорой помощи» увозят в больницы обмороженных, заболевших. Вечером следующего дня пришел Петросян. «Быстро одевайтесь, Ахмед», — сказал он. Мы сели в открытый грузовик, точнее, с трудом втиснулись. Проехав мимо людей, заполнивших улицы и гревшихся у костров, мы подъехали к служебному подъезду Колонного зала. Когда мы входили, Петросян сказал мне: «От имени университета ты пять минут постоишь у гроба Ленина в почетном карауле».
Здание, которое называют Колонным залом, в царское время было офицерским клубом, а сейчас, кажется, это профсоюзный клуб. Я поднялся по черной лестнице. Где-то играют траурный марш. Вошел в какую-то комнату. Мрамор, позолота, красный бархат. Толпа. Рабочие, офицеры Красной Армии, крестьяне бородатые и безбородые, женщины всех сословий и всех возрастов, мужчины; играют траурный марш. Вблизи становится ясно, что играет не один оркестр, а множество. В комнате никто не разговаривает. Сколько я ждал? Вошел какой-то человек. Прошептал: «Давай!» Открыл какую-то дверь, в лицо мне, как морской прибой, ударил траурный марш. Какой-то непостижимый свет. Такие же точно громадные хрустальные люстры я видел только в Кремлевском дворце. В этом свете медленно течет и течет людской поток. Мы продвигаемся с человеком, который держит меня за рукав. Первый, кого я увидел, была Крупская. Она стоит перед горами цветов, с расчесанными на пробор гладкими седыми волосами, в простом строгом платье. Руки свисают по бокам. Слегка навыкате большие глаза широко раскрыты, она куда-то смотрит. Там, куда она смотрела, я увидел Ленина! Я вижу его лоб. Человеческий поток течет беспрерывно четырьмя очередями, с одной стороны две очереди, с другой стороны две. Большинство уже не плачет. Поравнявшись с Лениным, те, кто проходит мимо, вздрогнув, на какое-то мгновение останавливаются, словно бы у них завязаны глаза и они обо что-то ударились, а потом, подталкиваемые мягким напором сзади, продвигаются вперед и до выхода из зала идут, повернув назад голову, хотя уже ничего невозможно разглядеть. Я вижу Крупскую. Вижу лоб Ленина, точнее говоря, его голову сзади. Из левой очереди подошли моряки. Я подумал, что это кронштадтские моряки. А может, они были и не из Кронштадта, но я так подумал. Они не надели свои шинели. Грудь нараспашку. Должно быть, на улице пошел снег, раз их погоны, плечи в снегу, волоски на груди мокрые. Рослые, очень рослые молодые люди. Шли в тесной очереди. Поравнявшись с гробом Ленина, старшина головной роты вскрикнул: «Ах, мамочки!» — и рухнул на пол. Никто не запаниковал. Матросы подняли старшину, прошли мимо с блестящими от слез синими глазами. Мне показалось, что они расстаются с морем, чтобы больше никогда к нему не вернуться. Только после этого я заметил, что тех, кто потерял в очередях сознание, беззвучно выносят из зала. Я вижу голову Ленина сзади, точнее сказать, его огромный лоб. Слышу траурный марш. Мне больше не интересно наблюдать за потоком людей, беспрерывно текущим в четырех огромных очередях. Я смотрю на Ленина, и мне хочется плакать, Аннушка, разве можно плакать в почетном карауле, можно ли, нельзя ли, мне все равно, мне хочется плакать, но я плакать не могу.
Я не стал спрашивать Аннушку: «Что ты делала тем вечером?»
Назым Хикмет. Жизнь прекрасна, братец мой |