вторник, 28 января 2014 г.

Евгений Замятин

1.

В этом году — 1 февраля по нынешнему стилю — надо бы отметить 120-летие Евгения Замятина, но широкий читатель вспомнит о нем вряд ли. После краткого периода посмертной славы в 1987-1990 годах, когда роман «Мы» широко переиздавался, иногда в одном томе с другими великими антиутопиями XX века — с «1984», скажем, или с «Дивным новым миром», — Замятин, говоря словами его старшего товарища Блока, «стал достояньем доцента». Научные работы о нем, равно как и сборники типа «Новое о Замятине», исправно выходят; защищаются диссертации по его драматургии, а в Петербурге даже ставится «Блоха», хоть и с огромными искажениями политического и клубничного свойства; «Мы» входят в институтскую программу, прочие тексты переиздаются, но не сказать, что часто перечитываются. Объяснить это просто, и Замятин не виноват: сбылись совсем другие антиутопии, тоталитаризм на поверку оказался царством всеобщей деградации — как интеллектуальной, так и нравственной. Всеобщая прозрачность, которая так пугала Замятина и некоторых его современников, достигнута не благодаря тотальной слежке, а при помощи Интернета, ставшего средой общения, обитания, приобретательства и доносительства. Все знает не Большой Брат, а Гугль. Аверинцев писал, что XX век скомпрометировал ответы, но не снял вопросы; XXI их таки снял — по крайней мере с повестки дня — или загнал в подсознание. Оказалось, что спасти человечество — или отсрочить его гибель — можно не по сценариям Маркса или Адама Смита, а по рецепту, озвученному Леоновым в «Пирамиде»: единственное условие выживания — деградация, спуск назад, ибо если развитие пойдет прежними темпами — самоуничтожение неизбежно. В СССР все сравнивали с 1913 годом, и в этом был глубокий смысл. Человечество — во всяком случае европейское, да отчасти и американское — остановилось именно на уровне 1913 года. Дальше две мировые войны (а по сути, одна с перерывом на Великую депрессию и Великую репрессию) последовательно снижали его уровень; вся вторая половина XX века пошла на отползание от края бездны. Замятин в «Биче Божьем», который считал самым совершенным своим произведением, довольно точно это описал применительно к концу Римской империи:


«В июльский день, когда земля лежала с черными, пересохшими, растрескавшимися губами, по ее телу прошла судорога. Земля выла круглым, огромным голосом. Птицы с криком носились над деревьями и боялись на них сесть. Молча падали на дали стены, церкви, дома. Люди бежали из городов, как животные, и стадами жили под открытым небом. Время исчезло. Никто не мог сказать, сколько часов или дней это длилось.

Вся покрытая холодным потом, земля наконец затихла. Все бросились в церкви. Сквозь трещины в сводах зияло раскаленное небо. Пламя свечей пригибалось от человеческих испарений, от тяжести выбрасываемых вслух человеческих грехов. Бледные священники кричали с амвонов, что через три дня мир разлетится в куски, как положенный на уголья каштан.

Этот срок прошел. Земля по временам еще чуть-чуть вздрагивала, но она уцелела. Люди вернулись в дома и начали жить. По ночам они знали, что все прежнее кончилось, что теперь жизнь надо мерить месяцами, днями. И они жили бегом, коротко, задыхаясь, спеша. Как богач перед смертью торопится все раздать, так женщины, не жалея, раздавали себя направо и налево. Но они теперь не хотели больше рожать детей, груди им стали не нужны, они пили лекарства, чтобы стать безгрудыми.

И как женщины — незасеянными, бесплодными оставались поля. Деревни пустели, а города переливались через край, в городах не хватало домов. Было нечем дышать в театрах и в цирках, не замолкала музыка, огни не потухали всю ночь, красные искры сверкали в шелку, в золоте, в драгоценностях — и в глазах».

Во всем этом мы теперь и живем: в быстром, задыхающемся и бесплодном времени. И что все бросились в церкви — тоже правда, и что поля и женщины больше не хотят рожать, потому что незачем. В старой Европе все это было понятно, и Замятин, в первой половине тридцатых сочиняя свой роман о новом варварстве, прекрасно видел, к чему идет дело. Предсказал он — боюсь, весьма точно — и то, что ожидает нас потом: «Все ждали новой волны — и скоро она пришла. Как и в первый раз, она поднялась на Востоке и покатилась на Запад, сметая все на пути. Но теперь это было уже не море, а люди. О них знали, что они живут совсем по-другому, чем все здесь в Европе, что у них зимою все белое от снега, что они ходят в шубах из овчины, что они убивают у себя на улицах волков — и сами как волки. Оторвавшись от Балтийских берегов, от Дуная, от Днепра, от своих степей, они катились вниз — на юг, на запад — все быстрее, как огромный камень с горы. От каменного топота тысяч лошадей земля глухо выла, как во время землетрясения. Их вел Радагост, названный так по имени бога руссов. Одно ухо у него было отрублено, и потому он никогда не снимал волчьей шапки. Римляне бежали от него не оглядываясь, у римских солдат уже давно кубки были тяжелее их мечей».

В эпоху нового варварства никому, кроме специалистов, не интересны споры времен позднего Рима. Проблематика главных замятинскихтекстов больше не существует. «Рассказ о самом главном» давно уже не о самом главном, а роман «Мы» — о тоталитарном обществе всеобщего единомыслия, о победе технократии над эмоциями, разума над чувством, большинства над маргиналами — уже никого ни о чем не предупреждает. Он интересен стилистически, поскольку от большинства авторов, поглощенных мировыми вопросами, действительно остается только стиль. Мировые вопросы благополучно исчезают, поскольку человечество заглядывает в очередную бездну и убеждается в самоубийственности глобальных перемен. Все продолжается ни шатко, ни валко, с прозрениями одиночек и спасительной инертностью толп. Выясняется, что если Благодетель хорошо всех снабжает, его умеренный авторитаризм вообще никого не заботит. Но мир так устроен, что хороший стиль есть только у тех, кто о стиле заботится мало, кому важно лишь высказаться наиболее энергично, так, чтобы до всех дошло и запомнилось. Величайшие стилисты всех времен — те, кто о красоте слога заботился меньше всего: Толстой, Замятин, Солженицын, называвший себя, кстати, учеником Замятина. Убеждения дают необходимую энергию заблуждения, как называл ее все тот же Толстой, — и эта энергия сохраняется в синтаксисе, в разящем эпитете, в лаконичной и убийственной формуле. А те, кто выписывает чернильные кренделя, хорошими стилистами не бывают — они бывают каллиграфами, а это совсем другое ремесло.

От Замятина остался стиль — стремительный, экономный, точный. Он писатель для прошлого — для двадцатых, когда его вечно травимое и очерняемое имя гремело, — и для будущего, когда придет (не может не прийти) новый Аттила с Востока. Тогда его вспомнят. И потому подробно анализировать его самый знаменитый роман мы тут не будем: это роман довольно детский, как почти вся русская фантастика двадцатых во главе с «Аэлитой» и «Гиперболоидом инженера Гарина», как Булгаков времен «Дьяволиады» и «Роковых яиц».

А сосредоточимся мы на другом вопросе, куда более интересном, потому что он стоит сегодня почти перед всеми россиянами.

Вот смотрите.

2.

Были два писателя, почти близнеца, — только один постарше на семь лет, что для бурного Серебряного века выглядит целой эпохой. И печататься они начали примерно с тем же интервалом: старший — с 1911 года, младший — с 1918-го.

Оба по основной профессии были отнюдь не гуманитариями, хотя к литературе обоих тянуло с детства: старший — кораблестроитель и даже читал лекции в Политехническом институте в Петрограде, младший — врач, и считался в уездной глуши отличным специалистом, да и коллегам не отказывал в совете. Оба — когда прозу нельзя было печатать — спасались драматургией, отлично понимали ее законы, без труда превращали собственные повести в чрезвычайно успешные пьесы (замятинское «Общество почетных звонарей» хоть и кажется образцом низкого жанра — кровавой мелодрамы, — но именно для преуспеяния в низком жанре и нужно настоящее драматургическое чутье).

Оба считались людьми железного самообладания, обманывавшего иных современников: Чуковский, например, в известном письме Алексею Толстому (бестактный Толстой опубликовал этот документ, чем навлек на автора серьезные неприятности) называл Замятина милым человеком, но чистоплюем, осторожным, ничего не почувствовавшим. Странно слышать такое о Замятине, судимом и ссыльном до революции, а за пять послереволюционных лет дважды арестованном и чуть было не высланном на «философском пароходе»; но так уж он себя держал, англичанин, учившийся за границей, немногословный, закрытый, безупречно одетый в самые нищие времена; вечная ироническая полуулыбочка, вечный мундштук в зубах — во всех решительно мемуарах находим мы эти две детали: мундштук Замятина и монокль Булгакова. Булгаков тоже закрыт, сдержан, насмешлив, аккуратен — и вечно ходят слухи о его высоких покровителях, о том, что ничто серьезное ему не угрожает. Он-то как раз рискует каждым словом — и почему-то его, как и Замятина, отчаянно травят, но никогда не додавливают до конца. Булгаков получает после личного письма к Сталину и место во МХАТе, и возобновление «Дней Турбиных», и своего рода охранную грамоту, потому что Сталин на этом спектакле бывал чуть не двадцать раз; Замятин после письма к Сталину выпущен за границу (куда Булгакову не дали выехать даже с театром) и после этой фактической высылки с верховного разрешения принят в только что созданный Союз советских писателей! — случай чудесный и беспрецедентный.

И прожили они оба почти поровну: Булгаков — 49, Замятин — 51. Булгаков умер от склероза почек, Замятин — от астмы, и оба — десятого марта, для довершения мистического сходства. Замятин — в тридцать седьмом, Булгаков — в сороковом.

Травля, письма Сталину и в Политбюро, даже формулировки в этих письмах почти одинаковые, хотя авторы явно не советовались. Замятин: «Особенности моего литературного зрения, свойственная мне, как писателю, сатирическая установка, может быть, даже неуменье изображать положительные типы — это еще одна из причин создавшегося ко мне отношения». Булгаков: «Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина».

Булгаков многословней, конечно. Замятин отточен, точен.

В 1930 году Сталин позвонил Булгакову и спросил: «Что, мы вам очень надоели?» Булгаков, выдержав приличествующую паузу, ответил: «В последнее время я много думал: может ли русский писатель жить без Родины? И решил: не может».

Замятин тоже много над этим думал. И даже сформулировал: «Я думаю сейчас об этом вопросе как писатель и считаю, что писатель временно, пока у него еще живут впечатления от Родины — может за границей жить и творить; а затем — ему неминуемо снова прикоснуться к земле и набраться от нее сил». Это его собственноручная запись — он отвечает на вопросы следователя 17 августа 1922 года, когда его спросили об отношении к эмиграции.

В 1931 году он уже так не думал. Он написал Сталину, что как писатель приговорен к смертной казни, ибо обречен на молчание, и просит о замене этой высшей меры на более мягкую: изгнание.

Просьба его была удовлетворена, не без ходатайства Горького. Он — последний, кого выпустили.

Булгаков остался здесь и написал «Мастера и Маргариту» — самый знаменитый и самый двусмысленный роман XX века, адресованный непосредственно Сталину, роман, где зло признано необходимым и отчасти оправдано. Роман, содержащий прямое послание: твори что хочешь, эти люди другого не заслуживают, но спаси художника, ибо в нем оправдание эпохи и твое бессмертие.

Замятин уехал и главной своей книги, мнится, так и не написал. В этом и причина некоторой двусмысленности его положения в русской литературе: «Серапионы» — которые, собственно, и перезнакомились в его переводческой студии, — считали его мэтром, Троцкий одно время думал, не привлечь ли его, вечного еретика, в союзники, да и сам масштаб травли, которую устроили в 1929 году ему и Пильняку за давние заграничные публикации, свидетельствует о масштабе авторов; показательную порку устраивают только тем, кого принимают всерьез. Он и сейчас в русском пантеоне высоко стоит — Дмитрий Цили-кин в разносной рецензии на новопоставленную в Питере «Блоху» называет его писателем далеко не первого ряда, в отличие от Лескова, но мы такой суровости не одобряем. Замятин жил в другое время, прожил меньше, вынес больше — но по масштабу дарования, по стилистической виртуозности, по глобальности проблем, которые он перед собою ставил, и выводов, которые делал, он с Лесковым вполне сопоставим. Просто когда читаешь его прозу двадцатых, в особенности «Наводнение» — один из лучших русских рассказов XX века, понимаешь с особенной остротой: главной своей вещи, которая была бы синтезом всех его открытий, вещи, в которой совместились бы главные его темы — гибель Рима, распад Европы и чудеса русской революции, которую он называл всемирной лабораторией, — он так и не написал. А не написал потому, что, в отличие от Булгакова, не нашел формы для этого романа; а формы не нашел — потому что здесь не жил.

И потому главной его книгой остался роман «Бич Божий», который он мучительно — это чувствуется — писал все свои пять парижских лет и не увидел опубликованным, хотя успел закончить. Я этот роман читал несколько раз — точней, несколько раз за него брался, но не всегда, увы, доходил до конца; по ткани, по самому веществу языка, по выделке — вещь первоклассная, вполне уже свободная от прежней орнаментальности. Но ничего не поделаешь — скучно.

А вот если бы он, как Булгаков, нашел синтез всех жанров, в которых работал — сатиры, фантастики и добротного исторического романа, — если бы его «Бич Божий» оказался романом не только о гибели ТОЙ Европы, но и об упадке этой, если бы роман об Аттиле оказался вплетен в повествование о современном еретике, каким он и себя видел, появилась бы у нас книга, равновеликая «Мастеру», в том нет никаких сомнений. И мораль, пафос, послание этой книги могли бы оказаться, рискну заметить, более человечными и более христианскими, чем пафос «Мастера», от которого, кажется, и сам Булгаков отшатнулся в последние свои месяцы.

Но найти этот синтез можно было только в России — не найти даже, а почувствовать, ибо здесь в самом воздухе носилась бесовская фантасмагория; здесь сквозь реальность сталинской Москвы просвечивал дворец Пилата, здесь в ликующих криках толпы слышалось ершалаимское «Распни его!», здесь пахло кровью и гнилью многих веков, и был цемент быта, способный сплавить в одно роман Мастера и похождения Воланда. Дело не в мере таланта, а в том, что для романа о современности нужен современный язык, живой, родной, — в отрыве от этого языка Замятин писал вполсилы, и дело тут не в мере таланта. Иное дело, что, оставшись, он, конечно, не уцелел бы. И вот здесь надо выбирать: напрашивается вопрос о правильности, органичности этого выбора. Замятин уехал — и потому не написал главного романа, а Булгаков остался — и написал страшный, очень русский (не в самом комплиментарном смысле) роман об оправдании зла. Кто выиграл? На короткой дистанции — безусловно Булгаков. На длинной — когда мы начнем оглядываться на «Бич Божий» как на точнейшее пророчество о судьбе Европы, — не убежден.

3.

Вопрос этот, впрочем, нуждается в серьезном уточнении. Когда спрашиваешь грамотного экономиста, в какой валюте хранить деньги, экономист всегда отвечает: а в какой валюте вы собираетесь их тратить?

Так же и тут: на вечный русский вопрос: «Уезжать или оставаться?» — грамотный советчик должен отвечать другим вопросом: «Считаете ли вы себя здешним?»

Если считаете — оставайтесь, конечно. Есть шанс и состояться, и уцелеть. СВОИМ здесь прощают, как прощали Булгакову: травили — а щадили; и дождались от него «Батума», которым были вполне довольны. Ставить не разрешили, но — одобрили.

Но если в душе вы остаетесь тем самым «Островитянином» — нечего вам здесь делать. Замятин это чувствовал, и отъезд его так же логичен, как эволюция Булгакова.

В том-то и драма, что при всей своей — истинно лесковской, ремизовской — языковой виртуозности, при идеальном владении языком российской провинции, при фантастическом чутье, позволяющем стилизоваться то под сказ, то под декрет, то под речь уездного большевика-фанатика, Замятин всю жизнь оставался писателем глубоко европейским; в европейской традиции писал свои ранние драмы и повести, в европейской же традиции написал «Мы», из которых потом Хаксли и Оруэлл щедро черпали; в европейском духе писал и роман об Аттиле и вел себя всю жизнь в полном соответствии с европейским этикетом, почему и оставался здесь — назовем вещи своими именами — чужаком. Достаточно прочесть все то же «Наводнение» — всем еще не читавшим горячо рекомендую этот блистательный, абсолютно фрейдистский этюд о любви и преступлении: многие спорят, рассказ это или повесть, — а это не то и не другое, это новелла, в классическом мопассановском смысле и в мопассановском же духе. И «Островитяне» — в духе Моэма и Голсуорси; и «Мы» — в духе Уэллса, и «Бич Божий» — в духе Фейхтвангера. У Замятина потому и не было здесь близких друзей, что расхристанную русскую душу — в том числе душу русского еврея Чуковского — настораживала эта холодноватая европейская замкнутость, этот мундштучок, эта сугубая трезвость. Русский европеец, он ужасался темноте и жестокости «Уездного», и антивоенная сатира «На куличках» нагляднейшим образом показывает, до чего на него не действуют флюиды и миазмы здешнего милитаризма-патриотизма; его «Огни
св. Доминика» — драма о христианстве, о том, как христианство входит в противоречие с церковью, но в России эта проблема неактуальна, поскольку здесь этого противоречия не чувствуют. Здесь православие — часть уваровской триады, а не вера; здесь основа духовности в том, чтобы отличаться от остального мира; здесь правда тождественна силе — а истина никого не интересует. И в этом смысле календарь с портретами Сталина, выпущенный издательским центром при Патриархии, — абсолютно логичная вещь, а канонизация Грозного и Сталина — почти неизбежность, если, конечно, у России в ее нынешнем виде достаточно времени в запасе.

Замятин отлично знал эту Россию — но как иностранец. Он ненавидел главную черту здешней публики — готовность надевать на себя любые маски, ибо суть от маски не зависит: предательство остается предательством под любой маской. Вот он негодует: «Я никогда не скрывал своего отношения к почти повальному литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию». Он в знаменитой статье «Я боюсь» боится именно того, что Россия недостаточно изменилась в результате революции. Очень европейский страх. Он ставит нам в пример французов, которые были в своей революционности куда радикальней; но где ж ему было понять, что РУССКАЯ революция — это наиболее радикальное средство сохранить существующий порядок вещей? Сталин вот это понимал. И Булгаков понимал. А ему, европейцу, где же проникнуться?

И выпустили его, вероятно, именно по этой тайной причине — потому что низкоинтеллектуальные сущности отличаются поразительным чутьем. Он был чужой — и порядочный; он умел держать слово; если он пообещал ТАМ не говорить и не писать гадостей — значит, и не будет.

И слово сдержал.

А если ты чувствуешь себя русским, то есть своим для этой сдвинутой системы ценностей, в которой традиционная этика ничего не значит, а сила и мимикрия решают все — то и ради Бога. Оставайся, милости просим. Художественный результат гарантирован. Напишешь со временем знаменитый русский роман, а потом его, глядишь, и напечатают. Роман о том, что Понтий Пилат был милейший человек, и так с ними со всеми и надо. Только храбрости ему немного не хватало, но это дело поправимое. Всегда найдется Мастер, который крикнет: «Свободен! Свободен! Он ждет тебя!»

Те же, кто устойчив к этому соблазну, выберут, пожалуй, Замятина — и его прозу, и его путь. И не сказать, чтобы у меня был готовый ответ — но вчуже я, пожалуй, склоняюсь на сторону Евгения Ивановича с вечным его мундштучком.

(с) Дмитрий Быков