среда, 4 декабря 2013 г.

Кристофер Мур. Sacre Bleu. Комедия д’искусства

«Я знаю, что вы сейчас думаете: „Ну, спасибо тебе огромное, Крис, теперь ты всем испортил еще и живопись“» — так начинает Мур послесловие к этому роману. «Не испортил, а показал все совсем с другой стороны!» — непременно воскликнет благодарный читатель, только что перевернувший последнюю страницу романа про священную синь.

Такого Мура мы еще не видели — насмешник и низвергатель авторитетов предстает перед нами человеком тонким и даже лиричным. А как иначе? Ведь в этой книге он пытается разгадать тайну творчества и рассказать о тех великих, которым удалось поймать мгновение и перенести его на холст.

Отрывок из книги:

Le Professeur Deux

Эмиль Бастард жил в домике, который ему в Дебрях завещал отец, — на северо-западном склоне Монмартра, чуть ниже «Галетной мельницы», чуть выше кладбища. После смерти отца он настелил в домике деревянный пол и провел в него воду, а беговые дорожки и клетки, оставшиеся после грызуньей инсценировки «Бен-Гура», убрал, но жилье все равно осталось не менее эксцентричным, нежели при Ле-Профессёре-I. Миниатюрный ипподром уступил место полкам и столам, заваленным всевозможным околонаучным bricolage — от крохотных паровых турбин до измерительных приборов: лабораторное стекло, пузырьки с реактивами, образцы минералов, батареи и трансформаторы Теслы, людские черепа, нерожденные зверюшки в банках, косточки динозавров и часовые механизмы, умеющие выполнять разнообразные и часто бессмысленные задачи, — к примеру, заводное насекомое, которое бегает по полу и считает оброненные ореховые скорлупки, а потом сообщает о найденном трезвоном крохотного колокольчика.


Как и отец прежде, Эмиль Бастард был ученым и академиком — он преподавал в Académie des Sciences и занимался полевыми исследованиями сразу по нескольким дисциплинам. В Académie его считали чем-то вроде «человека эпохи Возрождения», а население Монмартра полагало чудаком и безобидным психом. Как и отца, его звали Ле-Профессёром.

Профессёр сидел за письменным столом и перебирал заметки, которые делал в недавней спелеологической экспедиции, и вдруг его встряхнул стук в дверь. Такого почти никогда не случалось. Он открыл дверь и увидел очень низенького, однако хорошо одетого человечка — в котелке и с кожаным ранцем через плечо. День был теплый, и человечек нес сюртук на руке, а рукава его были закатаны по локоть.

— Bonjour, Monsieur Bastard, я Анри де Тулуз-Лотрек, художник. — Человечек протянул карточку. — Я пришел в интересах нашего общего друга. Месье Люсьена Лессара.

Профессёр взял карточку Анри и шагнул в сторону, чтобы Тулуз-Лотрек протиснулся в дверь.

— Входите, прошу вас. Пожалуйста, садитесь. — Он показал на диван — там уже восседал частично реконструированный скелет ленивца. — Зверя можно сдвинуть. Это мой нынешний проект.

Профессёр выволок стул из-за стола и уселся напротив гостя. Он был так же высок, как Анри низкоросл, и очень худ в придачу: во фраке он напоминал насекомое — богомола с бакенбардами.

Под ногой Анри хрустнула скорлупка фундука, и художник поморщился.

— Извините, — сказал Бастард. — У меня тут одна машинка скорлупу считает.

— Но зачем по всему полу разбросано?

— Я же сказал, у меня машинка ее считает. Хотите посмотреть?

— Быть может, в другой раз, благодарю, — ответил Анри. Он снял котелок и водрузил его на череп ленивца — тот являл тревожно меланхоличное выражение, вероятно, потому, что скелет собран был не до конца. — Насчет Люсьена Лессара.

— Да, и как там мальчик?

— Вы давно с ним знакомы?

— Больше двадцати лет. Мы познакомились, когда он был совсем маленьким, еще в Прусскую войну. Мой отец отправил его одного ловить крыс в старой гипсовой шахте у кладбища. А когда я про это узнал, пошел за ним. Беднягу Люсьена я поймал, когда он выбегал из каменоломен в полном ужасе. Отец мой был блистательный ученый, но в обращении с детьми далеко не всегда включал здравый смысл. Он относился к ним, как ко взрослым, только маленьким. Ничего личного.

Анри отмахнулся от извинения.

— Люсьен меня беспокоит. Объяснить трудно, но у меня ощущение, что на него действует некий наркотик. — С этими словами он открыл ранец и вытащил горсть тюбиков краски. — Полагаю, в эту краску подмешан какого-то рода психодислептик — вещество, влияющее на здоровье и рассудок Люсьена.

— Понимаю. — Профессёр взял у Анри тюбики, отвинтил крышечки со всех поочередно и каждый тюбик понюхал. — Похоже, растворитель — льняное масло.

— Профессер, не могли бы вы их проанализировать у себя в Академии? Нет ли в них чего-нибудь вредного?

— Я разберусь, да, но сперва скажите мне, какого сорта поведение вызывает у вас беспокойство. Даже обычные масляные краски содержат вещества, которые могут оказаться токсичными и вызывать симптомы безумия.

— Он заперся в сарае за своей булочной с красивой девушкой и почти не выходит оттуда. Его сестра очень переживает. Говорит, он перестал печь хлеб и, похоже, больше не ест. Говорит, только сношается и красит картинки.

Профессёр улыбнулся. Люсьен рассказывал ему о своем друге-графе и его склонности к дансингам и борделям.

— Со всем должным уважением, месье Тулуз-Лотрек, но чем это отличается от вашей жизни?

— Я вас умоляю, месье профессор, но я экспериментировал с абсентом и могу свидетельствовать о его опасных галлюциногенных свойствах. В особенности — о его способности превращать дурнушек в красавиц.

— Ну, это восьмидесятиградусный спирт, а полынь в нем ядовита. Подозреваю, после приема у вас перед глазами мелькает ваша собственная смерть.

— Да, но с изумительнейшим бюстом. Как вы это объясните?

— В том-то и закавыка, — ответил Профессёр. Вопреки любой рациональности, он любил искать ответы даже на самые нелепые вопросы.

— В общем, — продолжал Анри, — я подозреваю, что в красках что-то такое содержится — и оно воздействует так же. И наш друг Люсьен подпал под его воздействие. Кроме того, я полагаю, что и сам находился в прошлом под действием того же наркотика.

— А нынче — нет?

— Нет, нынче я просто вольнодумец и блядун. А в прошлом у меня — одержимость и любовь. Именно под их чары, мне кажется, и подпал Люсьен.

— И кто, по-вашему, его эдак травит?

— Я убежден, что составлен заговор — между той самой девушкой и ее сообщником, торговцем красками.

— А их мотив?

— Соблазнить Люсьена.

— И вы сказали, она очень красива?

— Изумительно. Вся сияет красотой. Так, что раздражает.

— Месье Тулуз-Лотрек, я могу понять, зачем кому-то понадобится сговариваться и соблазнять вас. У вас есть титул, вы, я полагаю, наследник немалого состояния, а Люсьен — всего лишь бедный сын булочника. И хотя он может быть небездарным художником, это, как вам отлично известно, отнюдь не гарантия того, что он когда-либо стяжает успех либо финансовое вознаграждение своим трудам. Итак, еще раз — каким может быть мотив?

Анри встал и заходил взад-вперед перед диваном, при всяком втором шаге похрустывая ореховой скорлупой.

— Не знаю. Но могу вам сказать вот что. Когда нечто подобное случилось со мной, Люсьен и некоторые другие мои друзья сделали все возможное, дабы устранить ситуацию, и одержимость моя миновала. Но я потерял время. В значительных количествах. Воспоминания. Не могу припомнить по нескольку месяцев кряду. У меня есть картины, которые я не помню, чтобы красил. Зато я помню, как красил другие, и у меня их нет. Других объяснений я предложить вам не могу. Вероятно, если вы что-то отыщете в краске, и оно объяснит нам эти потери времени, мы сумеем найти способ этот кошмар прекратить.

— Запретим вашему другу писать картины и заниматься любовью с красивой женщиной?

— Когда вы это произносите так, звучит, как не очень полезное дело.

— Да нет же, это вполне полезно, месье Тулуз-Лотрек, и вы — очень верный друг Люсьена. Вы лучше, чем вам самому известно. А сестра Люсьена вам не рассказывала, как умер их отец?

— Нет, и сам Люсьен упоминает лишь об отцовой любви к живописи.

— Его сестра считает, что эта любовь к живописи его и убила. Я проверю краски. Займет несколько дней, но я отыщу, из чего они сделаны. Но если я даже что-то найду, вероятно, вам будет непросто избавить Люсьена от опасности. Если он сам не желает спасаться.

— У меня есть план, — сказал Анри. — Я знаю двух вышибал из «Красной мельницы» — ребята они крепкие, умеют работать дубинкой. Если вы что-то найдете, мы ворвемся в мастерскую, вырубим Люсьена, стащим его с нее и привяжем там к чему-нибудь, пока в себя не придет.

— Вы — друг еще лучше, чем я думал, — сказал Профессёр. — Мне зайти к вам в студию, когда у меня будут готовы результаты?

— Адрес на карточке, но в мастерской меня часто не бывает, поэтому лучше прислать нарочного, — ответил Анри. — Люсьен отзывался о вас в таких выражениях, которые обычно приберегает для своих героев-художников, и даже матушка его поминала вас добром, а это само по себе чудо. Поэтому я знаю, что могу вам доверять — вы сохраните это дело строго между нами. У меня есть основания подозревать, что Красовщик опасен.

Тут в комнате зажужжали моторы и что-то метнулось из-под дивана. Анри завопил и вспрыгнул на тахту. По полу заметалось латунное насекомое размером с белку — от одной ореховой скорлупки к другой. При встрече с каждой оно пощелкивало, затем с треском перебегало к следующей.

— А, должно быть, полдень, — промолвил Профессёр.

— Пора пить коньяк, — едва переводя дух, промолвил Анри. — Вы со мной, профессор?

* * *

Его здравомыслие туманилось от одной лишь мысли о Кармен — это следовало признать. Иначе с чего бы ему думать, будто он способен найти одну конкретную рыжеволосую прачку, о которой три года не было ни слуху ни духу, в центральном районе, где живут тысячи людей? Ему для «Красной мельницы» литографию делать, афишу Жейн Авриль, а если он настоящий верный друг, то он предпримет еще одну попытку спасти Люсьена, — однако же образ Кармен влек его в Третий аррондисман. Образ ли это, виденье ли? Она была хорошенькой, но отнюдь не красавицей, и все же некоторая грубость в ней, какая-то ее реальность трогали его, и он никогда прежде не писал лучше. Может, в этом дело? В чем же оно — в девушке или в живописи?

— Тебе больно, малыш? — спрашивала, бывало, она. Единственная, кому — кроме его матушки — позволялось его так называть. — Растереть тебе ноги?

А он даже не знает, жива ли она. А вдруг, как и сказал Красовщик, сгинула — быть может, от горя, когда он уехал? Бросил ее…

Заскакивая то в одну прачечную, то в другую, пока фиакр его дожидался, он углубился в Марэ — еврейский квартал на правом берегу Сены. Никоим образом не гетто, район этот, как и большинство парижских кварталов, претерпел обновления барона Османа, и архитектура здесь нынче была типовая — такие же шестиэтажные дома с мансардами. Единственный признак экономического или этнического отличия — обилие ювелиров, вывески в витринах булочных на иврите да вездесущие хасиды, бродящие в своих длинных пальто даже в августовскую жару. Но нынче в Марэ все двигались как-то украдкой — в городе политической силой вздымался антисемитизм, и еврея, забредшего куда-нибудь не туда, запросто мог оскорбить любой подвыпивший господин — за какую-нибудь воображаемую обиду или плетенье некоего паранойяльного заговора. К вящей досаде Анри, его приятель и тоже художник Адольф Виллетт — человек в прочих отношениях весьма остроумный — баллотировался в мэры Монмартра на антисемитской платформе. К счастью, правда, проиграл он с треском.

— Виллетт, тупица ты, — говаривал ему Анри. — Я бы с радостью тебя поддержал, но сам я благородных кровей, а посему, доведись мне проводить черту, руководствуясь случайностью рожденья, мне бы пришлось избегать общества всех вас, навозных плебеев. С кем бы я тогда бухал?

Иногда очень трудно примирить таланты человека с особенностями его личности. Даже великий Дега, бывший личным героем Анри как художник и, вероятно, лучший рисовальщик из всех импрессионистов, при личном знакомстве оказался полным мудлом. Анри даже одно время жил с ним в одном доме, но от мастера набрался никакой не мудрости. Ему доставалось только презрение. Поначалу лишь простое высокомерное бурчанье при встрече во дворе, а затем, когда Анри повстречался с мастером на коллективной выставке, где экспонировались работы их обоих, Дега сделал вид, что не замечает стоявшего поблизости Анри, и сказал:

— Эти рыжие у Тулуз-Лотрека — они все похожи на сифилитичных блядей.

— Вы так говорите, будто это плохо, — через плечо заметил Анри, но замечание ранило его. Оскорбленный своим героем, он ухромал в угол галереи, где публика была не такая надутая. Дега вдохновлял его, и в своем восхищении мастером Анри был открыт — не таил влияния Дега на свое творчество. Оттого подобное пренебрежение и ранило глубже. Анри уже собирался бросить всех друзей и пойти нажраться — возмутительно, скандально — в какой-нибудь танцзал для рабочих, но тут ощутил у себя на плече чью-то руку. Он поднял голову — перед ним стоял худой мужчина лет под шестьдесят, с седой бородкой клинышком, и смотрел на него из-под полей шляпы из грубого полотна. Пьер-Огюст Ренуар.

— Мужайтесь, месье. Дега ненавидит всех. Возможно, он и лучший скульптор из ныне живущих, раз зрение не позволяет ему больше писать, но я поделюсь с вами секретом. Его танцовщицы для него — вещи. Предметы. У него к ним нет никакой любви. А ваши танцовщицы, месье, — они живые. Они живут на холсте, потому что вы их любите, нет?

Анри не знал, что и сказать на это. Его ошарашил такой стремительный переход от зубодробительной ненависти к себе после Дега к электрической онемелости после необычайной доброты Ренуара. Он вдруг ослаб — пришлось даже опереться на трость.

— Нет. То есть да. То есть — merci beaucoup, месье Ренуар, по-моему, вам известно…

Ренуар похлопал его по руке, прерывая:

— Смотрите. Через минуту я подразню его за то, что он не любит евреев, и он выскочит отсюда опрометью, как избалованное дитя. Будет весело. Дега всегда отделен от своих сюжетов. Отделяется он от них по собственному выбору. Всегда так поступал. Он не умеет смеяться с какой-нибудь толстухой — а мы так умеем, правда? — Ухмылка сатира из-под шляпы, искорка радости в глазах. — Пусть вас не огорчает уродство Дега. Камилль Писсарро, мой друг — он еврей. Вы его знаете?

— Встречались, — ответил Анри. — Мы оба выставляемся у Тео Ван Гога. А мастерскую делим с Люсьеном Лессаром, они тесно дружат.

— Да, Люсьен. Мой ученик. Вечно рисует собачек в случке. Мне кажется, с этим мальчиком что-то не так. Может, из-за того, что он столько времени в пекарне проводит, у него дрожжевая инфекция. В общем, Писсарро — он и похож на раввина с этой своей огромной бородой и крючковатым носом. Только на пиратского раввина — сапожищи-то у него вон какие. Ха, пиратский раввин! — И Ренуар хохотнул собственной шуточке. — Теперь, когда он приезжает в Париж, ему приходится скрываться в гостиничном номере — он до того по-еврейски выглядит, что прохожие на улице плюют в него. Какая низость! Писсарро! Величайший из всех нас. Но они-то не знают, а я знаю — из окна гостиницы он пишет лучшую картину в своей жизни. И вы так поступите, месье Тулуз-Лотрек. Возьмите низость Дега и сделайте из нее великие картины.

Анри понял, что если он тут еще немного постоит, то наверняка расплачется. Он еще раз поблагодарил Ренуара, низко ему поклонился и попросил прощения: у него встреча, которую он только что себе придумал. Но Ренуар схватил его за руку.

— Любите их всех, — произнес он. — Вот в чем секрет, молодой человек. Любите их всех. — Художник разжал хватку и повел плечами. — И тогда, если даже картины ваши окажутся говном, вы же их все равно любили.

— Любить их всех, — повторил за ним Анри и улыбнулся. — Да, месье. Так и буду.

И он так пытался — все еще пытался показывать это в своих работах. Но все равно граница между ним и его сюжетами часто пролегала — не от презрения, как у Дега, а от его собственных в себе сомнений. Он их любил за человечность, за их совершенное несовершенство, ибо оно у них всех было общее — и между собой, и с ним. Но по-настоящему любил он только одну — вероятно, она одна была так же несовершенна, как он. И он нашел ее в третьей по счету прачечной Марэ.

Хозяином там был грязный трепаный мужичина — его будто бы уже один раз повесили, а потом зачем-то оживили. Когда Анри вошел, он колотил мальчишку-посыльного.

— Pardon, Monsieur, я художник Тулуз-Лотрек. Я ищу женщину, которая несколько лет назад сидела у меня на сеансах, а теперь я ее потерял. У вас случайно не работает мадмуазель Кармен Годен?

— А кто спрашивает?

— Прошу меня простить, я не осознавал, что вы не только хам, но и глухой. Как и десять секунд назад, я по-прежнему граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа, и я ищу Кармен Годен.

Анри на собственной шкуре убедился, что детективная работа не согласуется с его конституцией — приходилось разговаривать с людьми либо странными, либо глупыми, а успокоить нервы алкоголем возможности не представлялось.

— Да плевать мне, что у тебя титул с именем в три этажа, никакой Кармен тут нету, — ответил этот трепаный грязнуля. — Пшел теперь на хуй, карлик.

— Очень хорошо, — произнес Анри. Обычно титул несколько смягчал такого рода сопротивление. — В таком случае, мне придется вести свои дела в иных местах, где я буду вынужден нанимать убийцу владельцев прачечных.

В такие моменты Анри очень жалел, что не располагает отцовой статью — тот хоть и был полоумный, но всегда держался с огромной помпой. Он, не раздумывая, принимался колотить по стойке тростью, и девятьсот лет власти аристократов обрушивались на голову неразумного прислужника, опрометчиво вызвавшего его неудовольствие. Анри же просто отпустил ничем не подкрепленную угрозу и похромал прочь.

Но в дверях его остановил женский голос. Он обернулся — из-за полога в глубине прачечной выходила женщина.

— Кармен Годен — это я, — сказала она.

— Кармен! — От первого же взгляда на ее неестественно рыжие волосы, подобранные наверх в косматый chignon, на два ятагана локонов, что обрамляли с обеих сторон ее лицо, сердце его скакнуло в груди, и он, буквально паря от возбуждения, кинулся обратно к стойке. — Кармен, ma chère, как ты?

Женщина смешалась.

— Простите, месье, но мы с вами знакомы?

Анри видел — смятение у нее не показное и, очевидно, заразное, ибо теперь смутился и он.

— Конечно, знакомы. Все те картины? Наши вечера вместе? Я же Анри, chère. Три года назад?

— Простите, — сказала она.

— А теперь пошел вон, — высказался трепаный. — Ей работать надо.

Взгляд Кармен из скромного и смущенного стал яростным, и она обернулась к хозяину:

— Ты погоди! — И снова Анри: — Месье, не могли бы мы выйти на минутку?

Ему хотелось поцеловать ее. Обнять. Отвести домой и приготовить ей ужин. Вот это ее свойство — сила и в то же время хрупкость — в ней по-прежнему чувствовались, и то в нем, что он обычно держал вдали от посторонних глаз, немедленно повлеклось к ней. Забрать ее домой, есть с ней, потягивать вино, тихонько посмеиваться над чем-нибудь грустным, потом любить ее и засыпать в ее объятьях — вот чего ему хотелось. А потом проснуться и перенести эту сладкую меланхолию на холст.

— Прошу вас, мадемуазель, — промолвил он, распахивая перед нею дверь. — После вас.

На тротуаре она быстро отошла в парадное соседнего жилого дома, чтобы не видели из прачечной, и повернулась к нему.

— Месье, три года назад я очень болела. Я жила на Монмартре, работала на пляс Пигаль, но ничего этого я не помню. Я все забыла. Врач говорил, что лихорадка повредила мне голову. Сестра привезла меня к себе и выходила. Но я не помню почти ничего, что было прежде. Может быть, мы встречались тогда, но извините меня — я вас не знаю. Вы говорите, я вам позировала? Вы художник?

Лицо Анри онемело, будто его отхлестали по щекам. Но жжение не утихало. Она и впрямь его не знала.

— Мы были очень близки, мадемуазель.

— Друзья? — уточнила она. — Мы были друзьями, месье?

— Более чем, Кармен. Мы проводили вместе много вечеров, много ночей.

Рука ее метнулась ко рту, словно бы в ужасе.

— Любовники? Мы же не были любовниками?

Анри вгляделся в нее, но ни следа обмана, ни проблеска узнавания, ни стыда, ни радости — ничего в ее лице не нашел.

— Нет, мадмуазель, — произнес он, и слова эти дались ему так же трудно, как неуступчивый больной зуб, не желающий покидать рот. — Мы вместе работали. Мы были не просто друзьями. Натурщица для художника — это больше, чем друг.

Похоже, ей стало легче.

— А я была вам натурщицей?

— Лучшей, что мне попадались. Картины я могу вам показать. — Но еще не договорив, он понял, что не сможет. Он бы мог показать ей лишь несколько из множества. Да и тех у него осталось лишь три. Однако он помнил — или считал, будто помнит, — что писал их десяток. В уме он видел ню, которую писал с нее, — но не припоминал, чтобы продал ее, а теперь ее у него точно нет. — Быть может, вы могли бы зайти ко мне в мастерскую. Я бы показал кое-какие наброски с вами, и память, возможно, вернулась бы к вам при виде этих картин.

Она покачала головой, не отрывая взгляда от мостовой.

— Нет, месье. Я б никогда не смогла позировать. Невероятно, что я это делала. Я же такая дурнушка.

— Вы прекрасны, — сказал он. И не преувеличил. Он видел. Он перенес эту красоту на холст.

Тут на улицу вышел хозяин.

— Кармен! Тебе работа нужна, или ты хочешь сбежать с карликом? Мне-то навалить, но если тебе работу, так иди и работай.

Она отвернулась от художника.

— Мне нужно идти, месье. Спасибо за предложение, но то время забыто. Возможно, к лучшему.

— Но…

Она юркнула в прачечную мимо хозяина. Тот рыкнул на Анри и захлопнул дверь.

Тулуз-Лотрек забрался в ожидавший фиакр.

— Еще в прачечную, месье? — спросил извозчик.

— Нет, в бордель на рю д’Амбуаз в Девятом. И полегче на поворотах. Чтобы пойло не плескалось.


Женщина в кладовой

Мамаша Лессар никогда раньше не применяла насилие к посторонним людям. Разумеется, живя на Монмартре, где в дансингах и кафе мешалась разная публика — и богема, и рабочий люд, и буржуазия, — она видела немало драк, а также лечила порезы и синяки у своих мужчин. В Прусскую же войну она не только пережила обстрелы города и помогала ухаживать за ранеными, но видела и послевоенные бунты, когда коммунары выкатили пушки из церкви Святого Петра, скинули правительство, а потом легли под пулями расстрельных команд у стены кладбища Пер-Лашез. Чего греха таить, она не раз сама давала понять — даже грозила, — что перед насилием не остановится. И более-менее убедила всю свою семью и большинство художников, живших на горе, что способна слететь с катушек в любую минуту и всех изничтожить, как сбесившаяся медведица. Такой репутацией она гордилась — достичь ее было нелегко. Но дерябнуть Жюльетт по лбу стальной сковородой — это у нее был первый настоящий акт насилия. И его она сочла до невероятия неудовлетворительным.

— Может, другой сковородкой надо было? — спросила Режин, пытаясь утешить родительницу.

— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Можно было взять медную с нашей кухни, а не из пекарни, с латунным покрытием — она легче и для crêpes, по-моему, лучше. Но вышибать мозги у натурщиц все равно удобнее стальной. Она тяжелая, но не настолько, чтоб не размахнуться. А скалкой не хотелось. Смысл-то был ее оглушить, а не башку проламывать. Нет, той сковородкой было идеально.

Люсьена они перенесли наверх в квартиру и теперь сидели у кровати, на которой он лежал, бледный как сама смерть.

— А если бы крови было побольше? — спросила Режин. — Знаешь, ну вот как мы пирожки прокалываем, чтобы сок начинки совсем чуть-чуть тек?

— Нет, — ответила мадам. — Мне кажется, удар тоже был идеальный. Ее задуло, как свечку, — и ни капли крови. Она очень хорошенькая, кровь бы ей платье испортила. Нет, я думаю, треснуть кого-то по голове — это как секс: занятие неблагодарное, лишь бы сохранить мир и покой. — И она с тоской вздохнула, глянув на ферротип папаши Лессара, стоявший на тумбочке. — Радость — в том, что грозишь. Угрозы — они как любовные сонеты оскорбления действием. Ты же знаешь, я особа романтичная.

— Mais oui, Maman, — ответила Режин. Она встала и прислушалась. — Кто-то на лестнице.

— Возьми сковородку, — посоветовала мамаша Лессар.

Режин вышла на верхнюю площадку как раз в тот же миг, что и мужчина с бычьими плечами и в рабочей одежде. Он поймал ее одной рукой за талию, закружил, притиснул к стене и принялся немилосердно целовать, а она елозила и уворачивалась — трехдневная щетина очень царапала ей лицо.

— Моя сладенькая, — говорил ее супруг Жиль в паузах. — Цветик мой. Хотел тебя удивить, а ты мне блинчики жарить уже собралась. Мое сокровище.

— Сковородка — это дать тебе по башке. Отпусти меня, — ответила Режин. Она опять заерзала в его хватке, а он только крепче прижал ее к стене. — Мой любовный поросеночек, я соскучилась. Это Жиль, — крикнула она матери.

— Тресни его, — сказала мамаша Лессар. — Заслужил, раз домой так рано явился.

— О, — произнес Жиль и выронил супругу, как отравленное яблоко. — И мамаша тут.

— Добрый вечер, Жиль, — сказала мамаша Лессар с пренебрежительным холодком в голосе: дородный плотник ей очень нравился, но если он об этом будет знать — никакой выгоды.

Жиль шагнул в спальню.

— Что с Люсьеном?

— Эта женщина, — ответила Режин.

— Какая женщина? — Жиль весь последний месяц пребывал в блаженном неведении касаемо того, что происходит в булочной, поскольку почти все время проводил в Руане — они там строили общественное здание.

— На пороге склада лежит девушка без сознания, — сказала мамаша Лессар. — Ты должен занести ее внутрь.

— Конечно, — сказал Жиль, словно с его стороны крайне мордоплюйски было не понимать, до чего он никчемен. — Сейчас иду. — Он повернулся к Режин: — А crêpes ты мне разогрей, моя сладенькая. — И спустился по лестнице.

— Сковородка была тебя по голове лупить, — напомнила ему супруга.

— Прости меня, — сказала мамаша Лессар. — Я подвела тебя, дитя мое. Я позволила тебе выйти замуж за полного недоумка.

— Да, но он сильный, и ему плевать на искусство, — ответила дочь.

— Что есть, то есть, — согласилась мадам.

А внизу, на складе Жиль стоял перед портретом Жюльетт. Это правда — на искусство ему было сдрочить с высокой бочки, но если дело доходило до голых женских форм, он был крупным энтузиастом.

— Sacré bleu! — воскликнул он без всякой иронии.

— Тебе помочь? — донесся из пекарни голос Режин.

Жиль попятился от картины.

— Нет. Ее тут нету. Тут вообще никого нету.

— Она же была здесь. — Режин уже стояла в дверях сарая.

Жиль обернулся к ней так споро, что чуть не потерял равновесие.

— Chère, ты меня напугала. А ты знала, что у сарая стеклянный потолок? Я никогда раньше таких сараев не видел. Зачем тут световой люк вообще? — И он пожал плечами от всеобщей загадочности.

Режин прижала ко рту ладонь, будто давила в себе всхлип, и вымолвила:

— Зайди в дом, Жиль. Мне тебе нужно кое-что сказать.

* * *

Красовщик услышал дребезг ключа в замке и открыл ей дверь.

Блё вошла в квартиру и осторожно потянула наверх с головы шляпу за поля.

— Ай, ай, ай, ай.

— Тебе пора с ним кончать, — произнес Красовщик. — Кое у кого завелись подозрения.

— Уй! — высказалась на это Блё, исторгнув из легких воздух, — она как раз сорвала с головы шляпу и кинула ее на вешалку. И склонилась перед Красовщиком, а его впавшие глаза несколько выпучились, когда он хорошенько разглядел ее вспухший багровый лоб. — Ты считаешь?

— Что случилось?

— А как по-твоему? Меня стукнули.

— Булочник?

— Нет, не булочник. Мне кажется, его мамаша. Я не ожидала.

— Ты их убила?

— Да, я не знаю, кто меня стукнул, но все равно всех поубивала.

— Вздорная ты с синяками. Вина хочешь?

— Да, вина, еды. — Она рухнула на диван. — У нас есть горничная?

Красовщик застенчиво повернулся с ней и пожал плечами.

— Ох, ебать-и-красить. Ладно, тащи тогда вина. Кто, по-твоему, начал подозревать?

— Карлик. Этот художник-недомерок. Он тут был. Купил у меня красок. Выспрашивал про Голландца, про Овер.

— Не мог же он связать нас с Голландцем. Как бы ему это удалось?

Красовщик опять пожал плечами и вручил ей тяжелый хрустальный бокал с вином.

— Не знаю. Может, письмо получил? Голландец совсем спятил. Причем не так, как обычно. Может, карлика убить? Безопасности ради?

— И с какого конца это будет безопасно? Он бы ничего и не заподозрил, если б ты не грохнул Голландца.

— Случайно. Ничего не поделать, — ответил Красовщик.

— Так вот, убивать его мы не станем. Мы спрячемся.

— А булочник? Он подозревает?

— Нет, ничего он не подозревает. Он без сил. Я его сегодня возила в Лондон на неделю. Это все его родня.

— Ты забрала картину?

— А похоже, что я забрала картину? Я вот что принесла. — Она швырнула на кофейный столик полувыжатый тюбик краски. — Синей у него больше не осталось.

— А картину почему не забрала?

— Потому что кто-то дал мне по мозгам, а картина, блядь, огромная, нет? И до сих пор не высохла, я не могла срезать ее с распялок и свернуть. А пойди я через весь Монмартр с собственной ню больше меня самой, меня бы заметили, тебе не кажется?

— Я просто спросил. Вздорная ты после Лондона.

— Я не после Лондона вздорная. Не один месяц работы потеряли, мне врезали по башке и вдобавок приходится разговаривать с тобой. Вот отчего я вздорная.

— А, — произнес Красовщик. — А я не люблю Лондон.

— Принято к сведению. — Она допила вино. — Есть есть?

— Жареная курица. Я оставил тебе половинку. Значит что — мы забираем картину, потом убиваем пекаря и всю его родню, чтобы замести следы, так?

— Нет, не так. Никого мы не убиваем. Что у тебя вообще такое с убийствами? Грохнул Голландца и вошел во вкус, что ли? И еще хочется? Это тебе не горничных елдой распугивать. Если и дальше будешь убивать художников, кто-нибудь, знаешь, наверняка заметит.

— Думаешь, художников можно елдаком напугать? — Он закатил глаза к потолку: какие дивные возможности представляются. Блё не знала, что он так однажды попробовал с художницей Артемизией, и та пригрозила отпилить ему голову, безумная итальянская прошмандовка.

— Нет, но и убивать их нельзя. По крайней мере — не всех. И не так.

— Возьмем краску. А если ты пойдешь со мной, они и не вспомнят.

— Конечно, блин, не вспомнят. Они же будут мертвые. — И она обозвала его на мертвом языке — кличку можно было грубо перевести как «говняшка на палочке», только прозвучало кратче и емче: «Говняпальчик».

— Можно переехать, спрятаться. Карлик спрашивал о рыжей прачке. Может, ее стоит ему еще разок найти. Пишет он быстро.

Она покачала головой:

— Нет. Спрячемся. Но сначала мне нужно закончить с Люсьеном.

— Хочешь ванну?

— Еды.

— А потом ванну? Я разжег титан. Вода будет горячая.

— Смотреть нельзя.

— Ну немножко? У тебя лоб становится тирским пурпуром. Мне нравится на белой коже.

— Тирский пурпур? До оттенка? Правда?

Он красноречиво пожал плечами — жест того же типа, что и «О-ёй, я случайно напугал горничную елдой и застрелил одноухого голландского художника, что ж тут поделаешь?»

— Красовщик, — объяснил он.

— Тащи еду, Говняпальчик, — сказала она.

* * *

— Он умрет? — спросила Режин у матери.

Они сидели у одра сына и брата. Жиль стоял в дверях крохотной спальни.

Мамаша Лессар не ответила, а повернулась сразу к нему.

— Если он умрет, ты должен найти эту женщину и придушить ее.

Жиль с самого начала знал: им с Режин следовало отселиться в собственный дом. Если б они переехали в ту квартирку у вокзала Сен-Лазар, что ему предлагал артельщик, он бы не оказался в этом положении. Режин бы добиралась до булочной меньше чем за двадцать минут, рядом там хорошие рынки, да и почти все поезда на запад, где он по большей части работал, отходили с этого вокзала. Можно было б рыгать, и ему бы никто не выговаривал, просить на ужин то, что хочется, а самое главное — никто бы не просил его удавить хорошенькую девушку. Он никогда не перечил теще, но тут, видать, придется. Разве он не мужчина? Не хозяин в доме? Режин — его жена, это его дом, и хватит, черт возьми, им помыкать.

— Водой обливали? — спросил он.

— Нет, — ответила мамаша Лессар. — Мы заволокли его сюда по лестнице, раздели и уложили в постель. Все это время он не приходил в себя. Водой его не разбудишь.

— Я принесу, — сказал Жиль. Может, если ей показать, что он годен для чего-то еще, она забудет, что девчонку надо душить.

Режин вышла следом на кухню и взяла у него из рук кувшин.

— Ну ее, эту воду. Сядь.

Сама уселась за стол напротив и взяла его большие заскорузлые руки в свои. В глазах у нее стояли слезы.

— Жиль, когда я тебе скажу то, что должна сказать, дай мне слово, что ты меня не бросишь.

— Даю. — Чрезмерным воображением наделен он не был, но что такого ужасного могла она ему сказать? Он, в конце концов, живет в доме с ее матерью — что здесь может быть хуже?

— Я убила свою сестру, отца и теперь вот милого братика Люсьена, — произнесла она.

Хотя ожидал он совсем не такого, но понимающе кивнул.

— В рагу? — уточнил он.

В тот же миг она вскочила на ноги, и в голову мужа полетели различные предметы — кухонное полотенце, таган и сахарница.

— Нет, блядь, ни в какое рагу я их не клала, идиот. Как тебе это вообще в голову пришло — «в рагу»?

— Меня только не убивай, — произнес Жиль. — Я очень люблю твое рагу.

Когда из спальни высунулась мамаша Лессар — посмотреть, что за шум, — Режин уже справилась с гневом, схватила Жиля за руку, стащила его вниз по лестнице в пекарню. Признаваться в совершенных преступлениях.

* * *

Мари была ей не только сестрой — она была ей лучшей подругой, и всякий раз, когда Режин о ней напоминали, она глотала слезы. Трудно жить в городе, где каждую четвертую или пятую женщину зовут Мари.

— Папá любил живопись и живописцев, — начала Режин. Жиль вынес вперед из-за стойки высокий табурет, и Режин устроилась на нем у стола с тяжелой мраморной столешницей, на которой они месили тесто для булочек. — Маман вечно посмеивалась и дразнила его: у него-де художники вместо домашних зверюшек, — а Люсьен, даже когда был маленький, говорил ему, что он сам должен писать, но папá всегда противился. У них двоих была даже такая религия — поклоняться художникам Монмартра: святой Моне Гаврский, святой Сезанн Эксский, святой Писсарро Оверский, Святой Ренуар Парижский. Иногда казалось, что мы кормим вообще всех художников у нас на butte… И вот, когда мне сравнялось девятнадцать, кое-что произошло. Как-то поутру спускаюсь, а папá сидит вот так же у стола для булочек, у него на коленях ящик красок открыт, и он смотрит на тюбики, будто они святые мощи. Рядом Люсьен, и оба они как в трансе. Даже печи еще не разожгли, а нам открываться скоро. Не знаю даже, откуда этот ящик взялся. К папаше Танги на Пигаль за красками идти было рано, а накануне вечером ящика в доме не было. Люсьен посмотрел на меня и говорит: «Папá будет художником»… Потом они про это много недель не заговаривали, но вдвоем убрались в сарае, все там подмели, и каждый день только хлеб из печи вынут — папá юрк в сарай и сидит там до ужина. Скоро печь уже начал один Люсьен, чтобы папá мог себе спокойно рисовать. А однажды папá ворвался в пекарню, неистово голося, что ему нужен свет, что без света и цвета нет.

— Поэтому в сарае потолок стеклянный? — уточнил Жиль — он все-таки рассчитывал направить беседу в русло плотницкого дела, где у него все-таки какой-никакой опыт.

— Да! Да! — нетерпеливо ответила Режин. — Я подумала, что маман вышвырнет его за порог, так она рассердилась. Но чем больше она жаловалась, тем больше папá запирался у себя в новой «мастерской», а бедняга Люсьен тем чаще оказывался меж двух огней. Он теперь заправлял всей пекарней, ходил в школу, учился живописи у месье Ренуара в студии за углом — слишком тяжелая ноша для мальчика. Нам с Мари следовало бы и побольше помогать, но маман разделила семью на два лагеря — не мужчин и женщин, как легко подумать, а художников и людей. Нам разрешалось помогать Люсьену лишь столько, чтобы пекарня работала. Не более того. Он, как и наш отец, стал инородным существом, и пока не опамятуется, мы должны были к нему относиться как к таковому.

— А я думал, она ко всем мужчинам так, — сказал Жиль. Ему было жаль Люсьена и папашу Лессара, который в глазах плотника обрел пропорции прямо-таки мифические. Мамаша Лессар поминала его поочередно то с обожанием, то с презрением. То он был так чист и героичен, что ни единому живому человеку не сравниться с памятью о нем, то становился бесполезным и безответственным фантазером, который должен служить примером того, насколько низко может пасть некогда приличный человек.

Режин похлопала мужа по руке.

— Как бы оно ни обернулось, ты ни за что не должен рассказывать маман о том, что я тебе рассказываю.

— Никогда, — кивнул Жиль.

— В общем маман как-то уехала к grand-mère и не возвращалась домой несколько дней. А у нас однажды появилась женщина. Молодая, по-моему — рыжая. Я хорошенько ее не успела разглядеть, только мельком. Но видела, как папá заводит ее через пекарню в сарай. Они вошли и заперли дверь за собой. В тот вечер папá не вышел ужинать, а когда мы его звали через дверь — не отвечал. Наутро он даже Люсьена не проверил, когда мой брат пек хлебы… На следующий вечер Мари уже хотела идти сарай жечь, так разозлилась, но я сказала ей, что наверняка мы ничего не знаем. Может, он ее просто рисует. Он же даже с девушками не заигрывал, когда они заходили в булочную, как прочие лавочники у нас на горе. Мари тогда сказала, что она пойдет и проверит… А стояла середина зимы, снег уже два дня шел. Из окошка спальни мы видели, как из папиной печки идет дым, но и только-то. Мари надела зимние сапоги, вылезла на крышу и добралась до светового люка, в который можно было заглянуть. Я ее остановить пыталась, обратно в окно затянуть, а она и слышать ничего не хотела. Дошла по гребню крыши, ноги по обеим сторонам конька ставила. Было так скользко, что она при каждом шаге чуть вниз не съезжала. И вот дошла до люка, смотрит — а я гляжу, у нее глаза распахиваются. Не как от страха, а с широкой такой улыбкой, как утром после Рождества. Повернулась мне что-то сказать, но оступилась и поехала с крыши к улице. Я только увидела, как она через край перевалилась, да земля дрогнула, когда она упала.

— Это два этажа, — заметил Жиль.

— Должно быть, она упала прямо на затылок. Врач никаких сломанных костей у нее не нашел, да и крови не было. Но она была без сознания.

— И тогда твой отец вышел?

— Нет. Я закричала, побежала к Мари. А через дорогу у мадам Жакоб его друзья-художники грелись — Сезанн и Писсарро, только-только из Овера. Они тоже выбежали и помогли мне перенести ее в пекарню. Люсьен у себя на занятиях как раз был, а маман возвращалась от бабули только наутро. Дочка мадам Жакоб сбегала за врачом. Сезанн и Писсарро ломились к папá в дверь, но им не открыли. Когда же я их заверила, что папá внутри, они дверь выломали. И он там лежал на полу — в руках кисточки и палитра вся готовая. Один. Мертвый.

— Mon Dieu! — воскликнул Жиль.

— Врач сказал, что это у него сердце, да только он весь иссохший был, будто провел много дней в пустыне без воды. Мари еще три дня продержалась, но в себя так и не пришла.

— А женщина? Та, что в мастерскую к нему заходила?

— Я не видела, чтоб она из нее вышла.

— Но картина же? Вы по картине ее разве не могли найти? И выяснить, что случилось.

— Не было там никакой картины, — ответила Режин, промакивая глаза. — Ни одной. Чистые холсты. Папá к тому времени писал уже далеко не первый месяц, каждый день по многу часов, а мы ни одной картины не видели. Даже Люсьену не показывал.

Жиль обхватил жену ручищами и утешал, а она всхлипывала, уткнувшись ему в грудь.

— Ни в чем ты не виновата, chère. Иногда слушается плохое. Откуда ж тебе знать было?

— Но я же знала. Я бы могла их остановить. И Люсьена бы могла, когда он только привел эту девушку в мастерскую. А вышло совсем как с папá. Я просто смотрела. Они так любят эту свою живопись, что я не смогла. Не смогла.

— И матушка твоя так и не узнала, из-за чего все это произошло?

— Нет. Ей бы стало только больнее. Она и не должна об этом знать — даже если Люсьен не придет в себя, она ни за что не должна ни о чем узнать. — И Режин вновь расплакалась, а Жиль прижал ее к себе еще сильнее.

— Таки ни за что? — раздался с лестницы голос мамаши Лессар.

И Жилю тут же стало интересно, как удается женщине столь немалых габаритов так бесшумно ходить по очень скрипучей лестнице.

Кристофер Мур. Sacre Bleu. Комедия д’искусстваКристофер Мур. Sacre Bleu. Комедия д’искусства