понедельник, 2 декабря 2013 г.

Елена Костюкович. Цвингер

Память, величайший дар, оборачивается иногда и тяжким испытанием. Герой романа «Цвингер» Виктор Зиман «болен» памятью. Он не может вырваться из-под власти прошлого. История его деда, отыскавшего спрятанные нацистами сокровища Дрезденской галереи, получает экстремальное продолжение во время Франкфуртской книжной ярмарки 2005 года. В водовороте захвативших Виктора приключений действуют и украинские гастарбайтеры в сегодняшней Европе, и агенты КГБ брежневской эпохи, и журналисты «свободных голосов», вещавшие во времена холодной войны и разрядки, и русские мафиози, колонизующие мировое пространство.

«Цвингер» многогранен: это и криминальный триллер, и драматическая панорама XX века, и профессиональный репортаж (книжная индустрия отображена «изнутри» и со знанием дела), и частично автобиография – события основаны на семейной истории автора, тщательно восстановленной по архивным материалам.

Отрывок из книги:

Суббота, 15 октября 2005 г. Милан

Нет мучительней дней в году, чем серединная октябрьская неделя, отрезающая шлейф лета. Фиеста окончена, отфланировано, отплавано. Хрен вбредешь в мутноватую водицу в Лигурии, хрен наденешь гавайскую размахайку.

Загар еще не начинал слезать. Что ж, будет стариться под застегнутыми манжетами. После Франкфурта, где помоги вообще бог перекрутиться без снега, а уж фирменный ярмарочный дождь заложен в программу, не отбояриться! – намокнешься у фрицев, по возврате в Милан ждет промозглая осень.


Это в перспективе. А пока что балкон залит солнцем. Оттуда входит пышноволосая тень.

– Мирей, привет! Долетела! Быстро как! А это что у тебя в волосах – карандаш?

– Вместо заколки.

– Интересно. Только в твоих пружинах может держаться. Рад тебя видеть.

Виктор дожевывает тост, утирается, перепасовывает в мойку стакан, чашку. Мирей уже тут, а он еще завтракает, идиот.

– Хочешь тост?

Она не хочет тост, она работать приехала. Отныне она приезжает только работать. Как будто ничего не было. Солнце яркое, погулять бы как раз сегодня. Как же, погуляешь с этой Мирей, с Бэром этим, с Наталией тоже… Кругом стахановцы.

– Ты у нас типичная стакановка.

– Что бормочешь, не разобрала.

– Думаю, по-французски будет так. У итальянцев он точно «Стаканов». Советский шахтер, много угля добыл. А по-русски – фамилия будто от «стакан». Из которого пьют водку. Звучит комично. У вас во Франции Стаханова не знают. И я, покуда жил во Франции, не знал. При всем моем русском происхождении.

Странно даже, размышляет Вика, как я это в детстве от мамы не слышал. Видно, к случаю не пришлось. А ведь сколько она всего русского в Париже нарассказала, начитала вслух. Но о Стаханове узнал, только когда переехал в Милан. Двадцать три тому назад года. Тогда в моде был советский лексикон. У его итальянских дружков был в моде.

– А я, Мирей, жду от тебя последний вариант франкфуртских переговоров. Расписание, или ростер, как ты выражаешься. Жареный петух… У меня он трехдневной несвежести. Вот гляди: «Франкфуртская книжная ярмарка. Агентство “Омнибус”. Встречи Виктора Зимана. Последние изменения внесены Мирей Робье 12.10.2005». А сегодня пятнадцатое.

– Так ведь послала тебе файл из Парижа, ты не подтвердил получение.

– А у меня письмо стерлось по ошибке.

– Говорят, уже придумали систему, чтобы письма оставались на сервере и можно было их повторно скачивать. И из других компьютеров почту проверять.

– Неужели. Вот это я понимаю, дело! А то привязаны каждый к своему «Бэту», как каторжник к ядру. Надо бы эту новую систему поставить поскорее всем нам в агентстве.

– Поставить можно. Да ты же вообще мейлы не смотришь. Переправляешь их мне, чтобы отвечала. Кроме мейлов из «Ла Стампа», конечно!
Мирей явно хочет сказать: «Кое-какие мейлы от твоей зазнобы я все же нахожу в рабочей почте».

– Я сам стараюсь на все отвечать, Мирей.

– Оно и видно. Не важно. Вчерашние ростеры, естественно, устарели. Все опять переставилось. Скину тебе новую таблицу. Где, вот тут под столом, да, хвостик для интернета? Подключаю?

Под окнами профессионально высвистывает – почему-то не в свисток, а в два пальца – лысый, прыгучий пенсионер. За летнее время в Милане, за послеполуденное судейство обуглился до коричневости. Энтузиаст. Двор Викторова дома превращен в футбольное поле: незагроможденное пространство-параллелепипед плюс добросердечные, а может, слабохарактерные жильцы. Субботами подростки четырех околотков, братва из соседнего реального училища против сборной команды обитателей Навильи, гоняют мяч в торцовой части Викторова тупика. Мяч шибается о тарелочные антенны, о мусорные баки, которые, хотя и вдвинуты в ниши фасадов, подвертываются под горячую ногу. Раньше подобные дома, парадными окнами на улицу, скудными балюстрадами во двор, с проходом в квартиры по чугунным балконам наподобие нью-йоркских (в конце такого балкона до войны обычно размещался единый на весь этаж клозет), эти дома на ломбардском севере назывались галерейными («ди рингьера»), в них обитал пролетариат. А теперь тут дизайн-богема и арт-бомонд. В этом районе особенно. На каналах. По-итальянски они «Навильи».

Стираное белье тем не менее, как и в люмпен-времена, полощется между окнами. Развешано оно и на ярусах, на никелированных раскоряках. Белье, конечно, страдает от футбола. Видавшие виды первоэтажные жильцы баррикадируются пузатыми прутьевыми частоколами. В выпученные с завитушками пазухи ограждений вставлены горшки гераней. Герани дрожат и опадают даже не от стуканья мяча, а уж и от одних его бурных перелетов.

Да, это спелая серединно-октябрьская суббота. Солнечно, ветра нет, есть только выникание ароматов из черного хода пекарни – прогретого розмарина, олея. С набережной долетает цоканье каблуков, и шваркают по булыжникам металлические стулья, запинаясь о ножки столиков. Ножки, ножки. Стульев и дам. Сколько чудесных дамских но… номеров скоплено в сотовом телефоне, нажать бы кнопочку. Так нет. Вике Зиману по службе положено сидеть тут и скучать, как в самый гнусный понедельник, по выражению одного неизвестного на европейских широтах песенника, насмерть надорвавшего в Москве в горячке олимпийского лета, ровно двадцать пять лет назад, хрипучую глотку. Ни в бесчувственной к горлопану-поэту Франции, ни в сердечной Италии, которую тот понапрасну очаровывал, никому ничего не говорит его гремевшее в СССР имя. Никому, кроме Виктора. А ведь когда с крыши киоска Вика фотографировал Таганскую площадь, в июле восьмидесятого, вспученные от пота рубахи милиционеров, гирлянды голов, свесившихся с карнизов и с крыш над колоннами тех, кто плакал и слушал разнобойные, разбойничьего хрипа, магнитофоны – песни неслись из раскрытых окон, с подоконников, – казалось, что это самые многолюдные похороны на Земле.

Никто не самоубился с балкона о гроб, как студентик на похоронах Сартра, но градус истерики был столь высок, что только чудом этого не случилось…

Типично русское преувеличение. Конечно, Ленноновы похороны в Нью-Йорке спустя пять месяцев в том же году были, надо полагать, люднее. Но на Ленноновых Вика, хотя скорбел, все же не побывал. А хоронить Высоцкого, поскольку в это время торчал в Москве, естественно, бросился. К тому же Антония всю ночь держала ему место в очереди на Радищевской улице. Сидела, сжавшись, на испачканном пометом голубей бордюре тротуара и тужила. Это и естественно, учитывая роль Антонии в этой истории и даже в гибели буйного гения.

Все двадцать шестое июля Антония, впервые за весь второй (он же последний) месяц их с Виктором знакомства, отбивалась от Викторовых объятий и рыдала как умалишенная. Не поехала на стадион с итальянскими туристами. Это было доложено наверх. Как и то, что Антония допустила итальянскую стриптизерку сниматься на Красной площади. А еще было доложено, увы, кое-что очень даже потаенное. И доведено не до интуристовского начальства, а совсем уж до кого надо – доведено до органов. Те все прознали: и что через Антонию шло распространение антисоветского выпуска «Правды», и кто снабжал идола-певца лекарствами в недозволенных количествах. Плюс к тому советские комитетчики явно обменивались информацией с итальянскими спецслужбами…

А еще как знать, не сыграла ли роковую роль одна Викторова безответственная фразочка.

Но пока это еще не вскрылось, не лопнуло, – всю предшествовавшую неделю Антония терзалась в основном о певце-страдальце и крутила надрывные песни, магнитофон. Виктору в молодую память они вводились нарезом по сердцу. И запомнил он тогда почти все песни наизусть. А Антония – как ни обожала Высоцкого – цитировала с ошибками. Зато сплошь и рядом. Хотя большей частью невпопад.

«Спасите наши души» – это когда Виктор с Антонией глохли от дружного безгласного крика, удушливыми ночами, и Антония обтирала Викину спину углом простыни, и прокладывала между ними, обессиленными, полотенца – столько было молодого пота, – и зажимала ему губами рот: «Тише, близких перебудишь!» Жутко трогало Вику это «близкие» вместо «соседи». Которые, кстати, слушали из-за картонной стенки и особенно из «жучков», щедро расставленных в интуристовской гостинице. Чем, как не обрывками чужих полупонятных речей, было им отборматываться от новоприобретенного совсем еще свежего счастья? Месяц летел как в угаре, как в бреду. «Мы бредим, отыдущий!» Это вроде они говорили мимохожему, не допущенному в облако их экстаза. Тому, кто «идет на меня похожий, глаза опуская вниз», быстро думал опять-таки цитатой и тут же быстро забывал Вика.

Что в цитатах у Антонии была тьма ошибок – неудивительно. У Антонии русский выученный. Не родной, как у Виктора. Запоминать стихи струями сподручней на материнской мове. В этом Виктор убедился, отучившись во французских и швейцарских школах. Запоминал-то он с легкостью феноменальной, от мамы Люки унаследованной. Легче всего – русское. Песни – тем более. Вот и сейчас взбулькнула в памяти запомненная с допотопной пленки мелодия.

Похмыкивая песенку про рецидивиста, Виктор побрел в глубь вытянутой, как цепочка сосисок, квартиры.

Мирей суха, профессиональна. Забралась в интернет, подключилась к принтеру. Плюхнула на конфорку кофеварку, затянула шторы, чтобы жизнь не отвлекала от работы. Превратила квартиру в контору.

– Пока заводится, вот новая распечатка. Раз ты уж тут со мной рядом жмешься.

В переводе с ее жесткого французского на язык подтекстов: «Почему ты, кстати, ко мне жмешься? За четыре месяца в Париж ни слова не прислал. Ясно, у тебя ко мне интерес уже выветрился. Ну пожалуйста. Езжай в Турин и жмись к этой новой… в аньеллиевском логове… На службе капитала… Где идеалы вашей юности, компаньеро?»

Мирей старательно отводит взгляд. Но и Виктор, если честно, все больше то на бумажки, то в окно.

– В распечатке, Виктор, твой график. Перерывов между встречами, к сожалению, не запланировала.

– Глаза б мои не глядели. Понедельник с вторником еще как-то. Но с девятнадцатого и до субботы безобразие, бандитизм, я не вынесу. С девяти до шести встречи. По семнадцати встреч в день. Кстати, цифра семнадцать у итальянцев невезучая.

– Ну не по семнадцати. Тут и тут, гляди, перерыв, бежать на другой стенд. На бежать от немцев из четвертого до американцев в восьмой холл я посчитала полчаса. Бэр говорит, там не пройдешь по субботам. Пускают публику с улицы, переходы забиты, эскалаторы…

– И на входе в восьмой, в американский, секьюрити. Шарят в сумках, теряется время.

– Да, мне рассказывали. Я учла. Обрати внимание сюда. Это утро среды, девятнадцатого. С восьми до десяти. С архивом, с гуверовским. Цель – говорильня по коллекции Оболенского. Я их поставила на время завтрака во «Франкфуртере». Потом с десяти и далее трансфер, ты едешь в Кельн. С часу до полтретьего на «Немецкой волне» запись и съемка для «Транс Тель» по ватрухинской истории. Было трудно договориться об этих двух интервью, но они нужны для четвергового аукциона по Ватрухину. Я звонила на телестудию сто раз. Измором их взяла. Теперь они думают, что ватрухинские бумаги – главное на ярмарке. Вроде даже привезут живого Ватрухина. Если не обманут. Впервые в истории будет показана его рожа. Ты его разговори! Пускай расскажет, как документы из КГБ в трусах выносил. Как в мусорной корзине прятал. Какой потом поднялся вой из-за угрозы разоблачений. Нагоните там саспенс. Впрочем, саспенс из Ватрухина и так уже сочится и капает.

– Знаешь, я по части эффектов…

– Справишься, тебе не впервой. Эфир поставлен в прайм-тайм, на вечер в среду, с повторением в четверг утром. Жди, в четверг к твоему агентскому столу народ ринется выспрашивать. Вспыхнет ажиотаж. В четверг вечером бабахнешь аукцион.


Хорошо. То есть Мирейкин план действительно сделан хорошо. Искренне похвалить. М-м-м… оба натянуты, друг другу что-то доказываем. Похоже, разревновалась? Вот еще! Да, было что-то в прошлом году. Обоюдный каприз, настроение. Слава богу, что было, что поделаешь, увы – закончилось.

– Ты придумала отлично. А уж если выгорит! Четверг – тем более. Это действительно лучший день. До конца выставки остается два дня. Идеальная ситуация. Оферты будут сразу высокими.

– Мерси за похвалу. Так я про среду. Два часа прозавтракаешь, полтора проквакаешь о Ватрухине, то в микрофон, то под юпитерами. Затем обед-съемка с сотрудниками русской службы «Немецкой волны» для фильма к столетию Плетнёва.

– Погоди. Немецкая же волна в Бонне. С позапрошлого года. Почему ты меня в Кельн шлешь?

– Потому что сначала будут писать тебя на «Транс Тель», а потом русская группа вас всех снимет за обедом в ресторане на водокачке. Тоже в Кельне. Там в фильме задействованы Глецер и Федора, сослуживцы Плетнёва. Чтоб не тащить всех в Бонн. Был вариант еще в Берлине на «Дойче Велле ТВ». Но я сказала, что это даже не рассматриваем.

– М-м… Ну даже если так! Мирей! Как попаду я на радио, на кельнское телевидение, на «Транс Тель»? Где он, не помню. Еще найти эту студию. Как мне поспеть, если первый эфир в тринадцать? Это надо выезжать в восемь. А ты поставила до десяти встречу с гуверовцами. Я когда ездил на радио в Кельн в две тысячи втором, все утро просадил. Помню, поезд был в восемь тридцать. Три часа поезда. И потом еще пешком от вокзала. Кстати, а билеты? Билеты заказаны?

– А как же! Вот они. Положи в карман. Нет, не в свой, а в карман чемодана. Не три часа. Именно что дороги до Кельна всего час двадцать! Немцы в позапрошлом году пустили скоростной интерсити. Правда, красота уже не та. Вся поездка в туннеле. Та дорога, которую мы помним, осталась в прошлом. Она такая шла живописная, через Бонн и Кобленц. Виды на руины, на берега Рейна. Нас туда возили со школой на экскурсию. Панорамы, конечно, не будет. А во всем остальном не вижу сложностей.

– Ты, конечно, не видишь сложностей. Потому что, Мирей, легко тебе аппойнтменты пихать в таблицу. Сама бы вот ехала на ярмарку, бегала со стенда на стенд и трепала языком без умолку.

– А я бы с радостью. Я тут четвертый год вам бумажки с каталогами подготавливаю. Из Парижа документы шлю. Чемоданы Бэру укладываю. А на выставку вы с Бэром меня взять обещали, обещали, а когда возьмете?

– Напрасно думаешь, что там все медом обмазано. Поедешь – наплачешься. Ну расписаньице! Ты уж больше натолкать туда встреч не могла, а, Мирей? Ну вот это вот кто в десять тридцать в четверг, Корея. И зачем мне Корея? Еще и в такой день перегруженный. В четверг аукцион… А с корейцами только контракт Бузони. По мейлу уже обсосали все подробности.

– Они настаивают, Виктор. Потому что вот именно эти корейцы, как… а, издательство «Никсос». Они вообще в первый раз во Франкфурте. Цель – с партнерами познакомиться. У них в этом году релейшнз с нашим агентством апдейтируются. То есть они тебя фотографируют, летят к себе в Корею и вклеивают твой фейс в датабейз. Хотя я бы лично, чем твою ушастую физиономию в компьютере терпеть, лучше бы вообще уволилась из издательства.

Карандаш в закрученных Мирейкиных волосах подскакивает, но не от футбольной бомбардировки снаружи, не от свистков рефери, а в такт напряженной спине и дроби пальцев по клавишам. Вот: воплощенный здравый смысл, сообразительность, сноровистость. Опорная колонна парижского отделения литагентства «Омнибус». В прошлом его, Виктора, азарт и нежная страсть, а ныне – неподводящая коллега, соратница.

Непонятно, почему Бэру бы не повысить ее. Не дать ей регион. Что она возится с чемоданами? Хотя удерживать смышленую Мирей в должности секретаря, чтоб она организовывала командировки и выезды, – это, может, действительно полезней всего для компании…

Над ключицей у нее пульсирует синяя жилка, верхняя часть голой руки такая же тонкая, как и у Виктора в памяти. Цепочка незнакомая, висюлька тоже новая, и раньше не было на левом плече индийской хинной татуировочки. Рыжина веснушек, усыпаюших плечи у майки, под восхищенным мужским взглядом плавится в золото. Виктору так четко вспомнилось все остальное ниже плеч и даже значительно ниже плеч (первое чувственное воспоминание, об Антонии, выволокло за собой другое – Рождество две тысячи третьего года в Париже, когда Мирей, прицеливаясь кисточкой в лак, двинула локтем поднос и привезенное Виктором просекко выхлестнулось на расхристанную кровать), что на несколько секунд Виктор замер: а не перестать ли ему томиться по зловредной корреспондентке, которую он только что обозвал «стакановкой»? Не выбросить ли Наталию хоть на час из головы и не навалить ли, распялив длань, лапу на Мирейкино с алой буквой плечико?

Однако, вспомнив смоляную челку и расширенные, как у щенка, зрачки Наталии (логично, за вторым эротостимулом притопал третий!) и в особенности аккуратную приросшую мочку Наталииного ушка – тронуть губами это чудо предстояло Виктору или сегодня после захода солнца, или по крайности в одну из уже очень недалеких ярмарочных ночей, – Виктор последовал правилу: не бегать за отъехавшими поездами или, скажем красивее, экипажами. Дождешься, что по тебе же и продавят вмятину, и на тебе же выместят все отстраданные страдания, и тогда ты, будь уверен, увязнешь хуже, чем по первому заходу.

Так как никем не доказано, что Наталия не хочет ехать за репортажем во Франкфурт… Виктор третью неделю уламывает ее ехать во Франкфурт. Наталия даже уже сказала, что если договорится с няней Любой на ночевки с семнадцатого по девятнадцатое… ну да, или по двадцать первое… и если выклянчит в редакции командировку, то после Маркова дня рождения…

Некоторое количество «если». Но все-таки может и получиться! На всякий случай подготавливаем логистику.

А что? Логистика в шляпе. И еще какая. Гостиница «Франкфуртер Хоф», по шестьсот евро за ночь, где разносортная литературно-издательская толпа бурлит в нижних холлах и в ресторане «Оскар». Упомянуть при Наталии, что «Оскар», литераторские мостки, это аналог легендарного парижского «Флора». Нужно только заказать на послезавтра на вечер столик. Сам сделаю. Мирей просить – некорректно. Позвоню-ка в «Оскар». На семнадцатое, на двоих, на двадцать один, если места остались.

И тогда среди притиснутых друг к другу как селедки издателей, шушукающихся каждый со своим скаутом, будет застолблено для него с Наталией многообещающее, не испробованное еще уединение. И они проведут вдвоем во Франкфурте все дни и особенно ночи, до субботы, когда загрохочет дискотека с одиннадцати до рассвета на празднике немецких книготорговцев в трамвайном депо. Да вообще там в субботу средневековый карнавал, мир вверх ногами! Тебе как профессионалу необходимо, Наталия! Все те, кто обычно на наши телефоны не отвечают в нью-йоркских, парижских, миланских офисах: Дэвид Розенталь из S&S’s, Лэрри Киршбаум из «АОЛ Тайм Уорнер», и недоступная Сюзанна Глюк из агентства «Уильям Моррис», и даже чванные распорядители «Рэндом Хауза», ну и сюрприз, все в субботу в неожиданном рок-н-ролльном оперении крутятся, вертятся, шар голубой, перепархивают с парти на парти – верхушка «Кнопфа», верхушка «Кэнонгейта»!

Наталия уже выслушала вкрадчиво изложенную программу: будет глупо не приехать, Наталия, я тебе устрою встречи с теми, о ком твои коллеги даже и не мечтают. И не беда, что во Франкфурте в ярмарочную неделю забиты отели, да, наверное, и лавки в парках, и подстилки у уличных бомжей… У меня, слава свирепому Бэру, просторный номер. И пусть у тебя о размещении голова не болит.

Наталия все это выслушала и кивнула. Проклевывается счастье. Попытка не пытка. Осторожно, себя не выдать. Судя по замечаньицам Мирей, она еще не успокоилась. Туринская журналистка для веснушчатой Мирей как красная тряпка для быка. Невредно было бы навести Мирей на ложный след.

– Мирей. Расчисти мне во Франкфурте субботу, продыхнуть хочется. Передвинь один или два аперитива на другие дни, а субботу освободи. Вдруг у меня снова выпадет везение на знакомства. На позапозапрошлом Франкфурте, помню, я подружился с двумя голландскими фотографами, они меня водили по андерграундным инсталляциям…

На самом деле это была белобрысая голландская фотографиня. Незабываемый субботнишний обед. И, слава небесам и удачному расписанию, ничто не мешало! После обеда и Виктор был свободен, и голландка. Ночь проплясали. Это было до истории с Мирей. Потом голландка снова возникла, звонила за советами. Кажется, хотела ехать снимать в Верхоянск, где полюс холода, пейзажи. На упряжке собак.

– Виктор, бог с голландцами, о чем-то ты не о том думаешь. Мне лично все равно. Гуляй себе и в субботу и даже в воскресенье. Но ты, похоже, не вчитался в программу. Что, не заметил, в среду девятнадцатого там теперь стоит на шестнадцать тридцать приезд любимого начальника – Бэра? Бэр будет у тебя на голове со среды до вечера воскресенья. Какие при этом раскладе гулянки?

Проклятие. У Виктора просто пол из-под ног ушел. Вот так, хлоп, рассыпалась стратегия соблазнения и отнюдь-не-в-шалаше гостиничного рая. Виктор, может быть, и не заслуживает Наталии, красавицы и умницы. Но франкфуртская атмосфера тем не менее должна же была помочь! Сам Виктор в какой был эйфории, припомнить только, как впервые попал во Франкфурт! Когда Бэр его взял в девяностом. Присмотревшись как следует после знакомства. А познакомились они с Бэром в Турине пятнадцатого февраля восемьдесят восьмого, при вручении Исайе Берлину премии Аньелли за «В погоне за идеалом». Бэр сопровождал сэра Исайю, Виктор по просьбе «Эйнауди» сопровождал Норберто Боббио. Свели старцев, переглянулись и сами перекинулись репликами, не относящимися к событию. This was the beginning of a beautiful friendship, как в «Касабланке».

После этой встречи Виктор стал скаутировать для «Омнибуса» и писать Бэру рефераты. Сделался незаменим. Отдалился от «Эйнауди» и в конце концов поступил на итальянский регион в «Омнибус».

Вспомнить страшно, чем приходилось Виктору заниматься в первое время. В основном отбивался от маньяков. Лезли с бредом: воспоминания какого-то партизана Бруно Лонати, якобы убившего Муссолини (то есть выходило, что не Вальтер Аудизио, не «полковник Валерио» его казнил). Следом уже стучался новый мифоман, пытался продать в «Омнибус» аляповато сфабрикованные протоколы о том, как некий капитан Джон расстрелял Муссолини по заданию Черчилля.

– Но зачем это могло быть нужно Черчиллю? – спрашивал Вика у сидящего перед ним молодцеватого деда, будто шест проглотившего, прокаленного и впрожелть крашенного.

– Объяснение почти у нас в руках. Все видно из переписки Черчилля и Муссолини.

– Что это за переписка, где вы читали ее?

– Муссолини затопил ее на дне озера Гарда перед тем, как покинул Гарньяно. Только достаньте, прочтите. Сами убедитесь. И весь мир от изумления ахнет. Давайте, архивные Пинкертоны, чемоданы ищите-то!

Бэр знай похрюкивал. Он считал, что в подобных мытарствах выковывается профессионал. Непредвзятый, с куньим нюхом, легкий на подъем, без химер и без вериг. В Милане Виктору полагалось ночевать в год не больше ста суток. Остальное – разъезды, разведки, бои. Каждый год – Лондонская ярмарка, Парижский салон книги, Туринский салон книги, Иерусалимская ярмарка, «Бук Экспо Америка». И это не все, потому что еще и Гвадалахара, и Белградская, и московская «Нон-фикшн». Мантуанская, разумеется! И малых издательств в Бельджойозо! Еще десяток забыл, поди.

Не говоря уж о главной книжной выставке года. Той, что в середине октября. Франкфуртской Бухмессе.

Да, и вот приедет к нему Нати во Франкфурт. В вихрь светских удовольствий. В круг расчисленный светил. Нет, нет, ну вот зачем же Бэр вот такое вытворяет! Для Виктора тоже одно дело Франкфурт хоть и нагрузочный, но самостоятельный. А другое дело – рвать постромки под плетью несравненного погонщика, Бэра.

– Боже, Бэр. Откуда? Он же говорил, что не едет во Франкфурт. Вышли ведь на позапрошлой неделе эти датские публикации, ну, картинки про Магомета… Мы их, ясно, не агентировали. Но автора-то книжки этой, Коре Блюйтгена, представляет на мировой арене именно Бэр. Тут-то всем стало ясно, что моджахеды явятся во Франкфурт, накинутся на Бэра и растерзают. И что ехать ему не надо. Вот только вчера я видел по телеку их пикеты в Копенгагене перед редакцией «Ийландс Постен».

– Да, как бы не вышло приблизительно как с Ван Гогом.

– С Ван Гогом?

– С Тео Ван Гогом.

– С Тео?

– Да ну же, с режиссером.

– Фу. Ох дедово воспитание. Первым делом мне Винсент Ван Гог привиделся с братом Тео своим. Так не надо ехать Бэру-то.

– Бэр и не ехал. А потом его вдруг внезапно пригласили вести в среду этот круглый стол в честь сорокалетия отношений Германии и Израиля. Израиль почетный гость ярмарки. Круглый стол девятнадцатого октября – самое открытие. У них в принципе имелся вроде модератор, но засбоил. Ну, они и рассудили, что лучше Бэра кандидатуры не найти. Он и жертва нацифашизма, ребенком выбрался из расстрельного рва. Он и герой армии Израиля. Воевал в Шестидневную. А ныне курируемые им книги в Германии в топовых рейтингах. Бэра все знают. Суперзвезда международного издательского коммьюнити. Стали обрывать телефон. Я ответила было – Бэр к вам, друзья, носу не покажет. Самые не относящиеся к делу датчане и те не едут. Просто потому что они из Дании. Это я сказала. И тут же Бэр разозлился и сказал: от кого и зачем я буду прятаться? Я этого пророка не рисовал и карикатур на него не агентировал!

– Но они тебе звонили или Бэру?

– Да я прямо рядом с Бэром говорила.

– Бэр что, приезжал сейчас в Париж?

– А, я не сказала тебе, что ли? Да, мелькнул в начале недели. Перед Гонконгом. Бэр еще и по той причине захотел во Франкфурт, чтобы вместе с американским «Омнибусом» поглядеть макет международной детской Библии. Ты и это не помнишь? Хотя какая разница. Ты у нас и без Библии умаянный. Она идет по американскому департаменту. Рисунки детей разных стран на сюжеты Библии.

– Ну как же. Мне писал Роберт про эту акцию. Давайте я тоже макет погляжу. Когда я вижусь с Робертом и с ребятами из департамента из нью-йоркского?

– Там все написано в таблице.

– Как, только в четверг у Бертельсмана в «Арабелле»? Между суши и шоколадным фонтаном! Ну что мы там, стоя в толпе макет этот будем разворачивать? К тому же народ по ватрухинскому аукциону как раз будет дергать меня, приставать. Слушай, Роберт разве не идет на круглый стол Бэра вечером в среду? Они прилетят из Америки в полдень. Вот и пусть придут на круглый стол. Я после обеда вернусь из Кельна, Бэр приедет, всей командой поговорим.

– Да. Нет. Роберт не может. Никто из них не может. В среду вечером у них диннер участников этой всей Библии. Только в четверг вечером Роберт и прочие могут. А на круглый стол в среду пойдешь как раз ты. Будешь создавать публику. Бэр модерирует Давида Гроссмана и Йошку Фишера. Кстати, поскольку Бэр заселится в твой номер, то тебе, дорогой, придется в среду выметаться из «Франкфуртера». Первые ночи твои, а со среды на твое место заселится Бэр. Я заказала тебе комнатенку поскромнее, в отеле у вокзала. Оттуда до «Маритима» пешком десять минут.


Мысли Виктора уже, увы, оттекали от нежной тематики, от золотистого меха Мирей, от твердокаменной груди Антонии и ярких очей не дающейся в руки Наталии. Чудные образы таяли. И уже не время было хотеть взять из кармана телефон, где с экрана ударяет светлый взор из-под стриженых волос. Уберу-ка я Нати с дисплея. А то еще Мирей напорется на эту икону страсти. Уберу, пока Мирей не отбудет в Париж. Наталия скоро позвонит, увидимся вечером! Зайдем ко мне наверх после удавшейся трапезы…


…О чем ты, витун? Опять витаешь, Виктор? Не время разнеживаться. Миражам этим место в придонных слоях души. А на поверхность мыслительного процесса всплывает, в увесистости ста шести килограммов, в пропотевшей куртке, с отлетающей на пузе пуговицей, с перепутанными патлами поперек гуммозной плеши, в стоптанных замшевых «черчах» и с обжеванным карандашом в мятущихся пальцах – учредитель, несменяемый директор международного архивного агентства «Омнибус», Викторов шеф, жрец всех на свете кладоискателей, бог, Дэвид Ренато Бэр.

Обычно это имеет такой вид. Бэр, хоть валится на голову неожиданно, уверен: одновременно курьерской почтой прибыл укомплектованный Мирейкой чемодан. Одежда собрана по трем параметрам (степень светскости, прогноз погоды, количество ночевок). Мирей собирает все распечатки, все листовки с контрактами, целиком и полностью деловой портфель.

Вот и сейчас половину документов – те, что понадобятся с четверга по субботу для собеседований в агентском центре, – Мирей послала из Парижа прямо на ярмарку на имя «Омнибуса». Там, как всегда, вложенные в гнезда гармошек и ранжированные по встречам каталоги, контракты, стейтменты, дискеты, буклеты, ксерокопии и флайеры. А для тех Викторовых встреч, которые назначены до ярмарки, в гостиницах и ресторанах, Мирей подобрала в двух удобных для перелистывания папках оболенские описи отдельно, ватрухинские листовки отдельно, и все это уже рассортировано по порядку в рюкзаке.

Одежду Бэра, слышится голосок Мирей, предстоит еще стремительно дохватать по миланским магазинам. Как обычно – белье, носки. Забрать костюмы, заказанные весной в ателье на Корсо Венеция. Купить десяток галстуков. Галстуки Бэра могут считаться одноразовыми: после первого же обеда они неупотребимы. Купить ему еще куртку и несколько фуфаек для простой жизни и получить из прачечной рубашки, оставленные там в прошлый приезд.

Рубашки в прачечных дожидаются Бэра во всех пересадочных городах мира. И в мастерских. В двух-трех столицах мужской моды у портных хранятся шаблоны кроя на Бэрову нестандартную фигуру: тяжелые плечи, без шеи прикрепленная голова, толстое брюхо, длинные ноги и поджарый зад.

Как удается Мирей облагораживать шефа на расстоянии и делать денди из распаренного чучела – загадка. Но факт налицо. Помывшись после самолета, сбрив сивую щетину, Бэр на время деловой сессии обретает, как правило, безукоризненный экстерьер. А по завершении работы превращается снова в самого себя. И за четыре часа уже обратно оброс бородою.

Бэр не имеет ни собственного, ни съемного угла. Его дома – присмотренные, полюбленные и обжитые гостиницы. Летает он без багажа, как Филеас Фогг. Сейчас он движется во Франкфурт непосредственно из Гонконга, где проторчал неделю, договариваясь о печатании каталогов.

Обычно Бэр катапультируется взмыленный, с набитым портфелем, с компьютером на лямке, неизвестно откуда. Известно одной Мирей. Бэр решает в последнюю минуту, какие встречи он соблаговолит осенить своей персоной. Все прочие переговоры – на ответственности заместителя Бэра по Европе, Виктора. Однако контрагенты и клиенты очень, очень ценят личное участие шефа во встречах.

Бэр – это лестно. Бэр имеет интуицию. Чует удачу. Он замышляет и с блеском разыгрывает такие комбинации, которые среди этих книг и толп и стендов все, кто вокруг кишит, мечтали бы хоть один раз за целую жизнь сварганить.

Виктор позавчера как раз прочитал лекцию об «Омнибусе» и о его основателе Бэре на курсах для аспирантов Болонского университета. Вон лекция – под пиалой с яблочными огрызками.

Дэвид Бэр – легендарная фигура среди мировых литагентов, специализирующихся на документальном нон-фикшн и архивных находках. Дэвиду Бэру неоднократно случалось находить документы, без которых (говорю без ложного пафоса) история человечества девятнадцатого и двадцатого веков выглядела бы по-другому.

Ему исполнилось только восемнадцать, когда он доставил в апреле пятьдесят шестого в израильское представительство в Варшаве одолженный у подружки-секретарши Первого секретаря компартии Польши Охаба полный русскоязычный текст доклада Хрущева на Двадцатом съезде. Советская власть официально признала, что Сталин был кровавым палачом, судебные процессы – пыточными, а экономика – основанной на труде голодающего ГУЛАГа. Мир-то догадывался, но не рисковал сформулировать. Тем более так жестко, как сформулировал Хрущев, тогдашний глава советской коммунистической власти. Доклад «О культе личности и его последствиях» был размножен и прочитан вслух членам компартии СССР. До сведения всего остального мира доклад не доводили.


Так далее, так далее. Как Бэр выпросил у девицы напрокат брошюру на несколько часов, пригласив ее вечером в кафе. Крыстина сказала – бери, но верни к четырем часам, я ее запру в сейф перед уходом.

Бэру самым подходящим местом показалось израильское представительство. С заложенными от сердцебиения ушами подошел он к особняку на Суха, 24, где пребывал временный поверенный в делах. Его провели в крошечную приемную. Сотрудник побежал советоваться к начальникам. С верхнего этажа, часто перехватывая краснобархатные перила, спустилась важная особа, дипломат Бармор. Впоследствии выяснилось, что Бармор был в пятьдесят шестом резидентом израильской разведки в Варшаве.

Дипломат шел, вытянув шею, то высматривал ступеньку, то вперивался в Бэра. Бармор владел польским, знал и русский, но Бэр пустил в ход свой лингфильдский английский! Дипломат был ошеломлен. Поднял брови, пожевал губами, спросил о Бэре. Отвечать было трудно и неприятно. Далее – об обстоятельствах находки. Ну, на это Бэр сумел ответить непринужденнее. Доложился о добыче бумаги, приписав себе такую плановость мышления, на которую совершенно не был тогда способен. Мокрой рукой Бэр вытащил из-за пазухи брошюру. Дипломат протянул черепашью шею еще горизонтальнее. Кадык его ожил и заездил поршнеобразно, вперед и обратно, вперед и обратно. Бармор открыл брошюру в одном месте, в другом, в пятом. Перестал говорить и, слава небесам, расспрашивать Бэра и, не извиняясь, покинул помещение, заперев дверь снаружи на полтора ключа.

Он проотсутствовал часа, пожалуй, два. Как потом стало ясно, израильтяне, ошеломленные, осознав значительность документа, ни о чем уже не спрашивая, перефотографировали текст.

Бэр к четырем успел обратно. Крыстина дожидалась нервно, трижды полила фикус. Вода стекала на ковер. Тетрадка вернулась в сейф. Состоялся намеченный поход с Крысей в кавярню.

Бэра-мальчишку распирала гордость и преданность идеальному отечеству далеких предков. А юный, перший уже тогда из мальчишки профессионал был очарован красотой операции. Он впервые увидел выражение лица людей, когда они разворачивают и влипают глазами в бумагу, за которую готовы благодарить, кланяться, оказывать услуги и платить. Которая для них, и именно для них, составляет ценность, не передаваемую словами.

В вознаграждение Бэр попросил въездную визу в Израиль. Откинутый в Польшу рикошетом после подаренного судьбой британского отрочества, единственный уцелевший еврей из расстрелянного местечка, имевший уже отказ в палестинской визе, Бэр знал, что это его шанс все-таки попасть на мифическую родину предков, куда он и стремился, и в то же время опасался ее.

Но главным потрясением был не пропуск в Израиль. Еще острее было чувство полета при переговорах с дипломатом. Бэр ощутил, как можно усилием убеждения заставить фразу взмыть со страниц замызганной брошюры с грифом «Не для печати», воспарить и осесть стаей горделивых букв на первых полосах мировых газет.

Он узнал лишь позднее, что в тот вечер Бармор вылетел в Вену и лично передал снимки начальнику израильской контрразведки Амосу Манору.

Еще через день текст лежал на столе Бен-Гуриона. Тот прочел и сказал: «Если это правда, через тридцать лет Советского Союза не будет».

Доклад передали охотившимся за ним американцам с условием, что они не скажут, что получили этот документ от израильтян. Слишком все висело на волоске. Слишком напоминало фальшивку. Каким образом Бэр сумел убедить первых собеседников, в особенности Бармора, что бумаги подлинные? До сих пор непостижимо, как поверили восемнадцатилетнему. По одному этому можно представить, какое доверие Бэр научился вызывать потом, став профессионалом, заматерев, отшлифовавшись наждаком опыта.

Дальше то, что преподается на архивных факультетах. С брошюрой Хрущева свершилось преображение из выклянченной у Крыси горстки страниц в один из главных документов истории двадцатого столетия.

Звезда Бэра забралась высоко уже тогда. А самым влиятельным литагентом в мире его признали в семьдесят третьем, когда он на переговорах в ЮНЕСКО убедил советских чиновников присоединиться к Всемирной конвенции об авторском праве, положив конец государственному пиратству, царившему много лет.

Издатели цивилизованных стран не знали, как Бэру и рукоплескать.

Он не сразу просек, что сам попал и других завел в ловушку. Перемена эта вышла на руку не приличным людям, а советским аппаратчикам. Государство объявило себя представителем всех авторов. Следовательно, для тех, кто жил в СССР, зарубежные публикации сделались еще наказуемее. Публикуя на Западе тексты, теперь уже, выходило, авторы нарушали не только запреты цензуры, но и экономическое право государства.

О, как металась, негодовала, узнав о присоединении Советского Союза к Бернской конвенции, Викторова мама Лючия в Париже! Ну! Все теперь будет оформляться только через официальное советское литературное агентство – ВААП! Все, что пойдет другой дорогой, – преступно! Будут сажать за незаконную передачу прав!

Получается, Бэр в одном углу Европы ликовал, а Лючия в другом углу Европы лютовала.

Мама клялась придумать способ обойти эту трудность. Да не успела она ничего, бедняга. В феврале семьдесят третьего депонировали документ о присоединении. А в августе мамина машина оказалась на отрезке Ирун – Памплона на серпантине близко к обрыву и с почему-то неисправными тормозами…


…Бэр, гласила дальше справка, обретя право въезда на родину предков, репатриировался и угодил в самую синайскую бучу. Он с ходу попросился в армию. Особенно впечатлили комиссию его рост и вес. Но взяли бы и хилого. Они тогда брали всех. В начале операции «Кадеш» вообще сажали и резервистов, и новобранцев, и добровольцев в какие попало военные и гражданские машины, войско напирало, как тайфун, и за сто часов разношерстная армия обороны Израиля с английской и французской поддержкой отвоевала у Египта район Газы и Синайский полуостров. Очищали все гнезда федаинов. Бэр рисковал навек сделаться маниакальным гордецом. После войны самосознание израильтян вообще взмывало к облакам: то поимка и казнь Адольфа Эйхмана, то успех «Скрипача на крыше» на Бродвее. Но Бэр был устроен по-другому и стремился все обдумать, перещупать нервными пальцами: социализм и капитализм, киббуц и палац, мир и войну. Эйфория первых дней развеялась. Из ощупанного самым нестерпимым оказалась война. В шестьдесят седьмом пришлось опять принять в Тель-Авиве от подкатившего мотоциклиста красную полоску-повестку. Когда Шестидневная война кончилась, Бэр решил провести жизнь вдали от какой бы то ни было армии. Бывший герой отряс прах ратного поля. Не хотел он лавров никакой, даже самой справедливой, победы.

Ему удалось опять перекувыркнуть судьбу и вернуться в Англию.

– Ах, оставьте, – «почему я только читал, а не писал»? Одолевает апатия, когда хотя бы кончиком мысли залезаю в эти сферы. Вообще не способен формулировать что-либо, что связано с моим личным прошлым. Оценить вроде могу, а сказать что-то свежее сам – пас. Как по волшебству: немота…


Украина, тогда единая с Россией, и Израиль, получалось, могли бы зваться Бэровыми родинами. Но и туда и туда, повзрослев, Бэр заезжал редко. На одной для него было непереносимо холодно, а на другой, хотя и жарко, но не грело. Холод Бэр не выносил со времен расстрела в Яфеевке.

– Ну а в Израиле жара, а вы любите.

– О, не поверите, сбежал снова-таки по причине холода!

– Как это понимать?

– Когда-нибудь, когда придется к слову, расскажу вам. Хотя не обещаю, как-то рассказывать не хочется.


Бэр вообще не рассказывает о себе. Не расспрашивает о Викторе. Ничего личного. Бэр при первом знакомстве сказал, что был знаком с Лючией Жалусской, с Викторовой матерью, но потом не возвращался к этой теме. А Вика робел спросить. И, ясно, Вика не лез с расспросами ни об отрочестве Бэра в Польше, ни об интернате в Англии. Ни тем более о расстреле в Яфеевке.

Так шло до апреля текущего две тысячи пятого года. А в апреле вдруг ледяная броня Бэра хрупнула.

Хрупал со звоном тогда и тонкий лед в отпечатках чьих-то кроссовочных подошв, когда Бэр и Вика, не выдержав бубнежа, ежась и отцеживая ноздрями кислород, вынырнули на холод со скучного семинара, проводившегося в горном аббатстве Неза в Пьемонте.

В эту обитель, на тысячеметровую высоту в Альпах, участники семинара подкатывали ближе к ночи и отпускали машины, не давая засечь номера в тусклом свете фар, высвечивавшем на краткий миг девять футов опутанной ломоносами и жимолостью изгороди. Отпускали охрану. Крупные политики, промышленники, финансисты. Туда же подтягивались десяток-полтора университетских профессоров, двое-трое телеведущих, завотделами крупных газет. Для сосредоточения и медитации. И для публичных лекций. Но и попарно уединялись, беседовали. Так проводили вечер и утро в тет-а-тетах люди, которым, по обычной логике, нечего было делать друг с другом. Бог им судья. А Вику с Бэром только по необходимости занесло на это тайное совещание власть имущих. Требовалось выцыганить у бывшего президента Италии врезку к острой публикации из архива итальянской спецслужбы СИСМИ, из Форте Браски. В свое время этот бывший президент, крикун и бузотер, открыто признавший свое участие в одиозной тайной организации «Гладио», соглашался с Андреотти, что-де «после падения Берлинской стены замалчивать эти факты бессмысленно». Вот пусть бы и дал Бэру в книжечку несколько хлестких строк.

Но требовалось подобраться к дичи. Государственный муж, даром что пенсионер, был напыщен и неприступен. Бэр, в охотничьей стойке, ждал и не мог дождаться повода подойти к нему. Лекторы все бубнили. Особенно один «хотел на экземплярных примерах показать, какие там курсируют сигнификанты…».

Не было моготы томиться в провонялом аквариуме. Публики навалила туча, вентиляции был ноль.

Основано аббатство вообще-то было в двенадцатом веке. Но недавно отгрохали стеклянную аудиторию, она же молитвенная капелла. Председательский стол, как амвон, возвышался над клиросом. Особенно скучно было Бэру с его крайне приблизительным итальянским. Он до того лихорадочно вращал карандаш, что едва сам себя не усыпил. Тогда он алчно впился в туловище карандаша зубами. Глаза его то открывались, то снова прикрывались коричневыми веками. А шепнуть хоть слово друг другу – соседи заклюют.

Бэр и Вика доерзались чуть не до дырок в штанах. Избуравили глазами две современные иконы, украшавшие задник. В середине абсиды – тоже обновление католического канона – был не крест, а прорубленный просвет, а в просвете гора и небеса. Как на «Вечери» Леонардо. У Леонардо, витал в привычных эмпиреях Виктор, как раз на этом вся мысль основана. Как далеко Леонардо ушел от «Вечери» Андреа дель Кастаньо, где фон – пудовые граниты и громады прожилковатых мраморов…

Свет светом, и все же абсида Незы не чаровала зрителя. По сторонам сияющего окна-алтаря Иоанн Предтеча – в руках длинный крест – и Лонгин с копьем накренились почему-то не навстречу друг другу, а вразброд. Рокировали эти алтарные образа по ошибке, что ли, монахи Незы?

Вдобавок святую парочку и вообще было трудно рассмотреть. В экуменический просвет, публике прямо в глаза, сочилось разболтанное в облаках пьемонтское солнце. Абсида была наведена, по традиции, в сторону востока. Заседание было утреннее. Полуживых посетителей в Незе будили с петухами. Кормили в духе богоугодной бедности: зачерствелыми булками, конфитюром. В пластиковые стаканы лили молоко с кофе, который у святых отцов был такой же жидкий и разболтанный, как солнышко. После завтрака отправляли заседать. Но прежде по получасу медитировать.

А за стеклом бурлил синичий грай. Природа билась за стеклянной стеной зала. Акустика в помещении оказалась дрянная. Динамики фонили. Зато замечательно слышен был и виден застенный мир. Горы на заднике в облачных разрывах были составлены из картонов, каждый в особой технике – разреженный весенний воздух по-разному преломляет свет на рубежах. Первый план был нарисован размашистым маслом, второй акварелью, а самый дальний – гуашью. В небе самолеты наштриховали крест из конденсата, получилась христограмма, вместо альфы с омегой – Креститель и Лонгин.

На улице только птиц и было слышно. Оказалось, вблизи аудиториума установлены кормушки.

– Гаички, щеглы, чибисы, – шелестнул проходивший монах.

Десятки пернатых драли глотки над зернами и над пересекающимися полуовалами пьемонтских холмов. Пьемонтские холмы, как любят выражаться поэты в Италии, напоминают женские груди. Виктору тоже напоминают. А вот интересно, какие сравнения в ходу (вместо грудей) у тутошних постников.

– Храмовый сон, – сказал Бэр. – В Египте в храме Сераписа практиковали храмовый сон. Такая имелась форма богослужения. Я испугался, что со стула повалюсь там у них. Меня же не предупреждали, что конференция по-незски – это храмовая спячка. Хотя на медитации вечерком удалось мне-таки соснуть. Проблема, что они ходят, бдят и проверяют, на совесть ли медитируешь. И у меня бороды, на грех, нет.

– К чему, не пойму, борода.

– Слаще всех спят на лекциях бородачи. Бороды прикрывают мимику мышц у рта. Сонливцев ведь что выдает? Рты раззявленные. А что глаза зажмурены, то это инкриминировать нельзя. Может, так слушает внимательно, что даже глаза прикрывает… Для того ученому и борода, чтобы на ученых советах спать.

Они так дружно, в ногу, шли по отмерзающей прели, что Виктор решился задать более камерный, чем обычно, вопрос:

– О чем вам удалось там из-под палки медитировать?

– О папе, которого позавчера выбрали эти милые католики. Теперь многое у них в католической церкви по-другому пойдет. Этот не станет, как Войтыла, просить прощения. Войтыла ввел специальную моду. Следом за ним прощения просили все. Блэр у ирландцев, Берлускони у ливийцев, Америка у индейцев, японцы у корейцев, австралийцы у своих аборигенов. А папа у евреев.

– Да, но почему только папа? Ну, к слову… швейцарцы почему прощения не просят? Банкиры, присвоившие еврейские вклады? Нет, не решил я для себя, как относиться к застарелым кошмарам. Повязаны все.

– Да. Вот когда нас в Яфеевке расстреливали из пулеметов… в этом деле, кроме нацистов и полицаев, активно участвовали и односельчане. Ну, соседи. Недостреленных долго еще ловили по яругам, водили к старостам, допрашивали, убивали. На юге Украины при Советах до войны был интернационал. Колхозы еврейские, как наш, а рядом немецкие, сербские, старообрядческие. Когда убивали евреев, колонисты наезжали со своих фольварков на дворы хороших знакомых. Брали вещи, разное из имущества. Покойный папа Войтыла почему-то отдувался за всех.

За ночь на ветвях деревьев образовалась наледь. Солнце грело, и, как драже звенит в балете, бац-бац, постукивали о землю осколки льда.

– Вы возвращались потом в Яфеевку?

– Нет. И странно, что я вообще говорю об этом тут с вами. Наши архивные занятия, Зиман, убеждают: очень не хочется людям вспоминать тюремный и лагерный опыт. Человек пытанный сломан. Чтобы жить, он строит себе новую личность. Прошлую честно вытесняет. Я с детства, с фрейдистского санатория для лагерных доходяжек, наблюдаю это везде. Лично со мной и вовсе парадокс. Я по работе реконструирую чужую память. А в жизни давлю свою.

– Освоение чужой памяти – аутопсихотерапия… Какой скользучий тут slush…

Виктор, как обычно, сперва козырнул словечком, затем устыдился. Комплексовал из-за своего скованного английского в сравнении с легким и снобским Бэровым. Мялся, подыскивая слова, и все страдал: каким же Бэр его, вероятно, считает нечленораздельным кретином.

Почва была побита вчерашними табунами посетителей. Следы снегоходов, шпилек, обыкновенных кед, и в каждом между волосиками волглой травы блестело немножко льда. Виктор методично трескал каблуком эти стекляшки.

Вышел серомордый кот. Прося подачки, он активно шел на контакт. Видно было по коту, что в монастыре он приучен к небогатым отбросам, но и к незлым людям. Кот прихватывал лапой за штаны буквально каждого встречного. На прогалине между кустами сгрудились обвешанные рюкзаками скауты со сверхъестественным количеством инструкций и карт. На шеях у них, кроме платков с символикой, болтались и гирлянды проездных абонементов, сотовых телефонов, бэджей, ключей. А, это игра «Поиск сокровищ» с католическим окрасом. Похожая (блеснуло в памяти у Виктора) была игра в Союзе, «Зорька» называлась, «Пионерская зорька» или что-то в этом духе похоже.

– Глаза бы мои не глядели.

– За что вы так не любите бедных скаутов?

– Да именно… Они не виноваты. Это отчим. Изводил меня своей ностальгией по скаутским походам в духе Буссенара.

– Вы же говорили, он рос в СССР.

– С десяти лет. До того Ульрих был немецким мальчиком в штанах.

– Это у кого-то из классиков русской литературы.

– Совершенно верно. У Щедрина. Мальчик в штанах, диалог с мальчиком без штанов.

Кот, прыгнув с тумбы, цыркнул когтем проходившего «большого волка». Наградил его багровой царапиной на поголубелой от холода волосатой икре. За кустами виднелись указатели «Черника через 100 м», «Грибы – 200 м». По стланику прыгал рыжебрюхий поползень, что-то долбил. Нашел шишку, выковыривал из нее семена. От ноги Виктора не посторонился – нахальная птица.

– Сочувствую. Хорошо, что нас никто не принуждает следопытствовать. Меня в польской школе принуждали. Строй, костер, речевка. А у меня расхождение с ними было не только идейное, а и климатическое, – отозвался на Викторовы раздумья Бэр. – Прежде всего – климатическое. Как и в день расстрела, obviously. Трупы в яме стыли, но были недобитые, кто умирал медленно. Так я о них грелся первые сутки. А потом все они перемерли и заледенели. Я замерз чрезвычайно. Удивительно, что все-таки выполз из-под трупов, перевалился через бруствер и откатился под навес корчмы. Там увидел сапоги, все было оцеплено, но я был мелкий, смеркалось, они не обратили внимания, рухнул в дырку перед подвальным окном, там был ход в канализацию, я пополз по трубе и выкатился в яму перед другим подвалом. Прямо к этому моему благодетелю-вермахтовцу. Он поддел меня лопатой и вынул. Он же и назвал меня Ренато. Ренато – «Воскресший». А что зовут меня Додик, я не сказал. Я вообще никому не говорил ни слова. Фамилию, представьте, всю жизнь ношу по этому немцу Бэру. Не исключается – тому, кто убил моих родителей и сестру. Живу на свете шестьдесят лет с палаческой фамилией. Я не сказал свое имя даже Флории. Флория Рудаковска, местная полька. Она отмыла меня от крови в тазу. Бэр был ездовым. Однако участвовал и в акциях, по необходимости. Потом его легко ранили, остался при конюшне на нетяжелых работах и заботился о Флории. У них даже корова была. Жила с нами в доме, в нашей половине. Трое нас и корова. От Бэра у меня немецкий как еще один родной. А до него были идиш, украинский и русский. Русский потом я специально доучивал, довосстанавливал. Потом его заместил польский. В польском интернате.

– И английский.

– Да, ну, само собой, английский. В первом моем приюте, в Лингфильде. А вот идиш я забыл напрочь до основания. Теперь, к старости, выплывают какие-то слова, удивительно наблюдать.

– Так вы долго жили у немца?

– Два года. С ним и с Флорией, но, увы, без коровы, под бомбежками… эти бомбежки я звал «рашбум!»… мы отошли с Южной Украины в Польшу. Помню поезд. В нем, можно сказать, лежало поле сражения: разбитые танки, пушки, лошади и солдаты. Всюду солома… И топтались мы в той Польше, пока нас красные не захватили. Помню засранные окопы, толкучку. Русские стреляли по нашим окопам в точности в минуту, когда у нас разносили горячий обед. Меня посылала Флория хлеб носить. Немцы не выдержали, переменили время раздачи супа. Однако у русских, оказалось, хорошо работала разведка. Только пошли мы разносить хлеб и суп, плюх, в окопы снова-таки нападало до чертиков мин. С полными судками и бачками в руках трудно было укрываться! Этот случай я лучше всего запомнил из всего того, что было со мной… Когда и Флорию, и Бэра после войны арестовали, она на допросах всю мою историю выложила, бедная тетка. Меня передали в Красный Крест и почти сразу отправили в Лингфильд, в графство Суррей. В интернат, организованный дочерью Фрейда. И только там, от их фрейдистских педагогических подходцев, я умягчился. Чего только они для нас не выдумывали. Учили всех по отдельности родному языку. Меня – русскому. Ко мне ходила русская учительница. Те пять лет, которые я жил там. Ну, я раздышался, разоткровенничался. Открыл воспитателям настоящее имя. Что я – Додик. Помнил, как зовут. Все-таки. Это единственное, что я с Яфеевки помнил. Еще помнил расстрел. Мне было три или четыре года. В декабре, в сорок первом, в Северном Крыму.

– Яфеевка – еврейский колхоз? О которых фильмы снимали в конце двадцатых?

– Брики снимали, Лиля и Осип Брик. Так вот, место рождения Яфеевка мне вписали со слов Флории. Она то утверждала, будто я ее сын от Бэра, то отрекалась. В Красном Кресте отнеслись ко мне вяловато, потому что, значит, я получался – недостреленный советский. Красный Крест с СССР не сотрудничал. Вообще поляки очень страстно интересовались, какое у каждой жертвы нацизма гражданство: польское или русское. Устраивали даже ревизии в Освенциме. Русских высылали в Союз. Меня, слава богу, определили в Лингфильд. И я в Англии прожил пять лет. Благодаря Флории, вранью ее, мир праху ее. Лингфильдовская Алиса писала неоднократно в Яфеевку. Никто ей, как вы понимаете, не ответил. Позднее, уже снова в Польше, в интернате, ребята рассказывали про какую-то крымскую украинку, а может быть, польку, будто бы полька тайно записывала соответствия между подлинными нашими фамилиями, ну, найденышей и подкидышей еврейских, и новыми именами. И закапывала скрученные свитки. Как Тору, все в трубки она закручивала. Полуюродивая, полусвятая… Если она действительно знала имена, в чем нет уверенности – могла быть обычная фантазерка, – если знала, то имена, в трубки свернутые, где-то и сейчас под землей лежат. В каких-нибудь бутылях, в корчагах. Я думал, конечно, про откапывание. Но где рыть? Яфеевки не сохранилось на карте. Нет уж, копаю метафизически. В истории. По евангельской, коллега, метафоре.

– А откуда взялась снова Польша?

– Когда программа в Суррее закончилась, они подали списки. Чтоб всех сирот еврейских переправить в Палестину. А те проверяли каждого. Мне было отказано. Я получался не то советский гражданин, не то вообще усыновленный немец. Тогда меня, не зная куда деть, отфутболили обратно. То есть в Польшу. Четыре года я прожил в интернате. Откуда и вышел в самостоятельную жизнь. И в восемнадцать лет все-таки прорвался в Израиль.

– И провоевал полные две войны.

– Интересно, что из Израиля я так же страстно стал хотеть в Англию. Не сидится мне в границах. Помогли лингфильдовские знакомые. Смог повторно переехать. Ну, и занялся историей идей. Защищался по Герцену. А архив Герцена раскидан, он в Женеве, Флоренции, Праге, Париже и Амстердаме. Я надумал приобщить еще и софийскую часть. И, может быть, разыскать варшавскую… Так нащупались основные линии моей работы. Хорошо известные вам. Потому что это и ваши линии.

– Я знаю, у вас была жена в Европе.

– Женился, тут же и разъехался, глупость.

– А в Оксфорде что было, преподавание?

– Нет, не преподавание. Умный любит учиться, дурак учить. Это на самом деле не шутка. Это характер, Зиман. Я предпочитаю узнавать новое, а не втолковывать то, что знаю. Другие специально берутся за лекции, чтобы на ходу систематизировать материал и получать озарения. А я был рад, что попал в «Олл Соулз». Был освобожден от преподавательской нагрузки. Там только исследовательская работа.


Так с тех пор и существует Бэр. В любом месте, где приемлемый климат. Где можно выкинуть истасканные черчевские ботинки в урну, заменив их такими же новыми, и где ближе к вечеру можно с кем-нибудь перекинуться анекдотом и посидеть часок в фойе отеля с высоким стаканом двойного шотландского виски on the rocks. А самое главное – чтобы там в пределах достижимости маячил какой-нибудь забытый ящик с полуистлевшими тайнами. Чтобы имелась какая-нибудь полусожженная или полузатопленная помойка. Или свалка, в глуби которой пористым бесформенным носом удается унюхать реликт. Подписав с невеждой-наследником или рамольным собственником разрешение на публикацию, доведя посредством танцующего в пальцах карандаша, в который Бэр вцепляется челюстями (с тех пор как бросил курить) переговорщиков до гипнотического обморока, уболтав праводержателей, убедив музейщиков поставить подпись, потому что всяким редким грамоткам именно он, Бэр, и только он, Бэр, умеет открыть ход на яркую сцену под софиты, – Бэр стопроцентно угадывает, где публиковать документ, чтобы снискать для нового детища внимание, славу, экраны и огни международных рамп, владельцам достойные гонорары, а агентству с его пятью департаментами – оплату, которой хватало бы как минимум для поддержания штанов.


Виктор вздохнул и поморгал. Мысль о Наталии упорно перла в голову и отпихивала локотком думы о Бэре. Неудивительно, если сопоставлять по привлекательности старого борова и юную гурию… Получается… Бэр, значит, в среду ввалится во «Франкфуртер Хоф». Битте менять квартиру. Надо поаккуратнее выведать, что за номер Мирей забронировала в отеле у вокзала. Ну и афронт! Стоило подманивать Наталию пышным Франкфуртом, чтобы волочь ее в убогий пансион! Убогий – ладно бы. А если номер прям-таки на одного, с сиротскою койкой?

В разгар этих мыслей на сотовый телефон Виктора позвонила дама. А, это она, ожидаемая! Увы, wishful thinking. Нет, это была другая. У этой не было и не могло быть фигурно стриженной смоляной челки и обезоруживающего гонора в сочетании с обезоруживающей неуверенностью. Не было хрупких пальчиков с десятком кривых колец подружкиного чекана. Громадных зрачков. Эта особа не была мгновенно изменяющей решения, резкой, афористичной, непререкаемой Наталией, за которой Виктор гонялся с июня, оборвав такую красивую Мирейкину любовь.

Ну, не то чтоб односторонне оборвав! От Парижа до милого Милана, как ни старайся, рукой не достанешь, и Мирей в свои двадцать четыре года явно бытовала в Париже не по-монашески. Не по-монашески и Виктор в Милане привычно жил в свои сорок шесть. Так что, как следовало ждать, после непродолжительной увертюры их история заскорузла и раскрошилась, как старый бинт.

Кстати, не одна Мирей была принесена в жертву идолу. Виктор упразднил и упоительные шашни с булочницей – снизу, из ароматной двери, из розмариновой пекарни, с брызгочками пота над бровями, с футболистом-балбесом братом, от единого которой вида, этой Дезире (ракурс декольте с верхнего этажа), Виктор улетал чувством в Италию знойного Возрождения: Форнарина! А Дезире стягивала крахмальную скуфейку с кос и перекурлыкивалась с ним с первого этажа на третий, запрокинув голову и полуразведя уста и заглядывая на верхнюю галерею. И потом взбегала по грохотливым железякам в его дом прямо с рафаэлевого полотна.

Сорокалетний бобыль, холостяцкий дом, тяга к сменам. Прелестное разнообразие, что ни говори, вносит в жизнь эта пекариха. Ее однодневные одежки с базарных развалов. Бесконечно напяливаемые и стаскиваемые колечки, подвески, цепки. Все эти стразовые крестики, киски блискучие для пекарихи – запретная радость. Носить их нельзя, чтобы они не попадали, как в неаполитанской кинокомедии, в тесто пицц. Поэтому жизнь ее проходит то в нацепливании этих мелких верижек, то в сложном их расстегивании и раскладывании по подручным поверхностям у себя в спальне. А часто и в спальнях не у себя.

Пока она взбегала к Виктору, мальчишка-брат косился на происходящее, как бешеная лошадь, но молчал. Когда же перестала взбегать, юный футболист, тупо отрабатывавший приемы пяткой во дворе, похоже, исполнился намерения прийтись одним из самых крепких пасов по Викторовой заднице. Виктор в отчетный период уже не позванивал, в скобках сказать, и смурной, однако фигуристой деве Стелле из этнографического музея. Отставка на все лето как Дезире, так и Стеллы, не говоря уж о Мирейке, явила целую триаду принесенных на Наталиин алтарь жертв.

Может, Наталия звонит, что получила его напористую почту? Что согласна погулять на закате? Готова за ним зайти и отвезти в замечательный новый ресторан с выставкой картин, за все платит редакция? Что она опять подрядилась писать для воскресного приложения выставочно-гастрономический этюд?

Нет. Это не Наталия. Значит, не приближается счастье. Хотя даже и звонок не означал бы, что счастье в кармане. Неделю назад Нати обещала прийти. Виктор размечтался – с ночевкой. А в последний момент перезвонила, что не сможет подняться к Виктору. Посмотреть кассету Фрица Ланга было бы чудно. Не пересматривала с университетских лет. Но как потом лететь на саммит, не собрав чемодана! Что? Ты что, обижаешься?

Вот уже несколько месяцев Наталия на все, что слышит от Виктора, отвечает и в нравственном и в интеллектуальном смысле, и интересуется, и глубоко понимает всю европейскую половину его личности (вторая, русская, часть Викторовой души для нее была и остается симпатичным, но темным лесом), и любой с ней разговор – это сплошные умственные кульбиты и фуэте, но, увы, приблизительно за пятнадцать секунд до перехода к иным кульбитам, которые вообще-то общеприняты между женщинами и мужчинами и о которых Виктор только и волнуется, начиная с первого «прошу прощения», оброненного между ними шестого июня, в два часа дня, в проходе между сиденьями венецианского поезда, где Наталиины кроссовки торчали абсолютно посередине прохода, и он налетел – и вляпался носом в расправленную на ее столике программу фестиваля – и еле выровнялся – и вмазался взглядом в бьющую из-под ресниц синеву – и, к счастью, в голове за этот миг уже опозналась аляповатая графика программы, такую же афишку он сам вынимал из конверта на прошлой неделе, это рутинная рассылка, таких приходит двести, но ему, на диком адреналине, в ту же секунду, боже, посчастливилось вспомнить, о чем в той афишке речь, и тут же он понесся рассыпать трели соловьиные, и девушка втянулась в беседу, и главное было уже не позволить ей выйти, не дать ей выйти никуда и никогда, поэтому Виктор, не признаваясь, что едет подписывать соглашение об оцифровывании документов из фонда Чини, выпалил на ходу, будто собирается на тот же литературный фестиваль, что и красотка, а коли так, то прямо с паровоза он повел ее по Венеции, и они дошли до аудиториума Святой Маргариты, и тут-то Виктор хитро ввернул про Чини, что фонд занимает целый остров, остров Святого Георгия, и туда никого не пускают, а попасть туда и посмотреть монастырь можно только вместе с ним, с Виктором, – с того самого мига вот уже четыре месяца Наталия приблизительно за пятнадцать секунд до дела выскальзывает из Викторовых рук как пери, потому что в коридоре шумят и кто-нибудь сейчас войдет, потому что через час у нее билет на какой-нибудь там поезд, на самолет, на верблюда, а в большинстве случаев потому, что серебристый ее телефон голосом украинско-молдавско-румынской няньки визжит вдруг, что у Марко рвота, или что уже пришли, на сутки поперед условленного, циклевать паркет, или что сработала противоугонка на Наталииной запаркованной машине, а отключить ее нянька, естественно, не умеет.

Противоугонка эта вообще не знает себе равных по загублению Викторовых сладких замыслов. Вчера в нежный момент уже не по телефону, а наяву она заверещала под окошком с улицы: «Ваську-ваську-ваську-ваську-ловите-ловите-ловите-ловите». Наталия сбежала к машине, да уж, отключив сирену, заодно глянула на часики, досадливо качнула головой, махнула Виктору от низу и была такова.


Был два месяца назад перепуг. Мало того что Наталия весь август, пока Италия валялась на пляжах, вкалывала на родимую «Стампу», как кубинец на сафре. Так еще и появился страх, что и в сентябре она будет сидеть приклеенная к ребенку и даже будет возить его в Турин с раскраской и фломастерами на заседания редсовета. Дело в том, что ее молдаванка-румынка Валя уехала в конце июля, как положено, на родину и оттуда дала знать, что о возвращении речи быть не может – загулял и запил муж, стройку забросил, Валины кулоны раздарил девкам. Хорошо, что Виктор сохранил телефон Любы, опытной сиделки, проухаживавшей в Киеве последние полтора года за покойной бабулей. Виктор мигом сосватал Наталии эту умелую Любу. Через неделю Люба высадилась из автобуса, прибывшего из Украины, со спортивной сумкой. У Виктора потеплело в животе. Вот теперь-то у Наталии время освободится. И теперь она ему, Виктору, сможет время уделить.

Ну и что? Хотя новая Люба, отдать ей должное, по пустякам хозяйку не дергает, – легче не стало. Потому что отчего-то как-то слишком часто сама Наталия спохватывается, что у нее на другом конце города уже полчаса как опоздана деловая встреча… Какая в одиннадцать вечера может быть деловая встреча? Спросил бы, но ведь не имеет Виктор права спрашивать! Проклятие, не имеет права. Получить бы право на какие-нибудь даже не очень резкие вопросики!

Это случается каждый раз, как он держит журавля в руках. Несомненно, Наталия журавль. Худосочный, но породистый, с японской гравюры. С яркими глазами сквозь вороную гривку. Линзы она, что ли, вставляет цветные?

Чаще всего журавль витает в дальних небесах. То Нати вообще по сотовому телефону неразговорчива, потому что как раз обретается в Западном Судане под бомбардировками. То она в Малаге на конгрессе «Национальные репрезентации прошлого. Двадцатый век и Война воспоминаний». Эта «Стампа» уж и не знает, на какое задание послать ее. Но отдадим должное, репортажи получаются удачные, потому что Наталия на самом деле исключительно одаренная особа. И вдобавок в черно-белой врезке фотография ясноглазой Нати смотрится эффектно на полосе. Да. И думает, черт бы побрал ее, только о работе.

Так она исчезла и вела себя загадочно в июле, неделю. Оказалось, добралась до Александра Литвиненко и взяла у него интервью о втором издании книги «ФСБ взрывает Россию». Виктор консультировал ее по мелочам. Литвиненко остро поставил в интервью вопрос об отравлениях как оружии российских спецслужб: «Яд для них – такое же оружие, как нож или пистолет. Приказ на его применение может дать директор ФСБ или его первый заместитель». Ну просто замечательно разбирается в ядах и отравлениях этот Литвиненко. Глядь как бы этот парень сам кого-нибудь не отравил.
Кстати, очерк о убийствах политических оппонентов за пределами России, Наталии и невдомек, взбаламутил Виктора. Ведь у него самого мать погибла в тридцать семь лет на французско-испанской границе, по дороге на конференцию диссидентов, в неправдоподобной автомобильной катастрофе.

Когда постучали тогда, двадцать восьмого августа семьдесят третьего, снизу в их парижскую квартиру три ажана, перед домом на площади Сен-Жорж кипел асфальт и окна были забаррикадированы ставнями, чтоб не впускать перекаленный воздух. На кухне из разверстого холодильника вытекала прохлада. Отчим Ульрих заливал водой кафельный пол, и они с Виктором лежали на полу на простынях. Отчим с кроссвордом («Полорогое с острова Сулавеси: аноа»), Виктор со свежим «Пиф Гаджет». Методу этому, мокрые тряпки на голый камень, Ульриха научил Жильбер, приятель, сидевший не в Инте и не в Ижевске, как Ульрих, а в Джезказгане, где летом для разнообразия заключенные мерли не от холода, а от жары.

У полицейских, конечно, имелась инструкция, как оповещать семьи погибших. При Викторе они сказали, что мама попала в больницу. Отчима отвели в сторону, и, поскольку по закону нужно было его везти на опознание, к Виктору вошла посидеть заранее подготовленная соседка. А что произошло с матерью на самом деле, Вика услышал уже от отчима, когда тот вернулся с опознания. Оповестил тот Виктора коротко. Гораздо короче, чем обычно с ним говорил.

Когда первый месяц после материной смерти миновал – а в первый месяц Вика так и не отцепил сжатых пальцев от простыней-половиков, – отчим добавил комментарий. Мама слетела в обрыв не случайно. В маминой крови обнаружили алкоголь. А это странно при Люкином законопослушном характере. Из цилиндров, похоже, была выкачана тормозная жидкость. Так что маму и сидевших в машине троих ее друзей, скорее всего, убили. Убили те, чья трехбуквенная кликуха и прежде произносилась в этом доме с гадливостью. Клубок гадюк, колтуны, колдуны, гробовой бобок. В прерывистых снах Виктора эти образы, впиваясь друг в друга и вращаясь, свертывались в смертный колобок аббревиатуры.


Поэтому, получив газету с Наталииным интервью с Литвиненко, Виктор отослал ксерокопию в Аванш Ульриху. Отчиму, который с тех самых пор, не отступаясь, пытается разгадать женину безвременную смерть.


А Наталию за интервью премировали на Мантуанской книжной ярмарке. Вот сейчас недавно, в сентябре. Виктор ездил, волновался, сидел, хлопал в публике. Наталия была в вихре – не обратила на него внимания, рукой махнула. В этой Мантуе ее приглашали на вечерние приемы. Официально, на каблуках и с мужем. Ну что, приезжал муж из Брюсселя, где служит в каком-то политическом террариуме. Этот полуразведенный с Наталией Джанни Пископо. Он на вечерах нервничал, грыз удила. В результате славно напился на пару с Виктором.

Этот муж, кстати, тоже частая причина Наталииных неявок. Хотя известно, что с мужем Наталия в процессе расхождения с тех пор, как Марко было три года. Развод еще не оформлен. В Италии эта тягомотина может длиться без срока. Тебе, Виктор, некоторых вещей не понять. Нати и экс-супруг остаются людьми очень близкими. Естественно, нетактично было бы уходить от приехавшего экса куда-нибудь, и приводить домой кого-нибудь, и будоражить хорошего, ни в чем не виноватого человека.

В общем, телефон мог бы нести новости с фронта Наталии. Не волноваться, сказал себе Виктор. А то ничего не пойму. Я от психоза глупею. Я не вслушался. Я не успел ни обрадоваться по поводу заказанного ресторанного репортажа, если она меня с собой ведет в качестве эскорта и подъедателя, сподручного сотрапезника, – ни омрачиться по поводу саммита.

Если это звонит Наталия, и при этом без твердых планов – я могу ей сам кой-что предложить. Хотя бы «Амур» на Сольферино. Они устроят нам нечто неповторимое. Увидев с такой брюнеткой! Там меня всегда поддерживали… А лучше, еще лучше – в «Льеватапс» к испанцу Мейеру! Или в бретонский «Пикник»? В «Бибопе» вроде были недавно. А может быть, наоборот, в «Хоум»? В стиле пятидесятых. Достаточно новое… Или пригласить Наталию прокатиться. Тут рядом, в Канеграте, третья октябрьская суббота, сагра трюфелей. В Кодоньо, неподалеку от Лоди, и в Морбеньо, если Виктор правильно помнит, торжественно жарят каштаны у соборов на площадях. Музыка, простонародное веселье, прощание с летом. Репортаж можно написать прекрасный. В Санто-Стефано-Тичино празднуется виноградосбор…

Это если бы звонившая была Наталией. Но волнение накатило и отхлынуло. Послышался скрип на кошмарном английском невесть про что. Нет. Это не ожидаемая…

– Да, Виктор Зиман. Извините, по какому поводу?

Нет, скрипучка не была Наталией. Анонимная тетка. Польский у нее инглиш или русский? Южнославянский? Догадка почти справедлива. Короткий раздраженный ответ. Шипливый инглиш дамы – болгарского бутилирования.

– Виктор Зиман? Прошу меня прощения извинить за беспокойство перед вашим уезжанием. Вы когда прибываете во Франкфурт? Меня зовут Зофка Станчева. Литературное агентство «ЗоЛоТо». Вы когда-нибудь встречались по работе с моим бывшим мужем Лойко Тодоровым. Лойко вам передает привет, в этом году не намерен присутствовать во Франкфурт. Будет его зам. Лойко поручил мне договорить с вами эту встречу. Как я и опасалась и как теперь слышу, у вас не имеется возможность. Погодите, все же вам имеет смысл меня слыхать. К вам важное дело, интересное для нас, но в особенности оно вам интересное. Даже не для фирмы, а лично вам, господин Зиман. Нет, я не буду обращаться к секретарше профессора Бэра. Я понимаю, что франкфуртский график скомплектован… Но я думаю, что узнаете, каких бумагов касается, и изыщете возможность. Нет, полчаса вам покажется неполно. Я покажу вам их. Нет, о присылке по мейлу нет возможности. Они не сканированы. Может, вы получите в самое близкое время количество страниц копий. Конечно, дело о происхождении материалов. Нет, разговор не телефонный. Понимаю, однако все же я на вашем месте отнеслась насерьез…

…Ну, что предпочитаете… Впоследок скажу, что речь идет за неизвестные и неопубликованные фронтовые тетради киевского художника Семена Наумовича Жалусского, прославившегося в Киеве писателем… И есть отдельный рукописный документ по дрезденскому вопросу.

…А! А! Ну именно. Так я и полагала, господин Зиман. Если вы настаиваете, я согласна переговаривать даже и до ярмарки.


Кого это черт несет, звонок от подъезда! В такой момент!

С трубкой у уха Виктор ринулся жать на домофон и отворачивать дверную шайбу. Мирей, с выбившимися рдяными кудрями, румянясь, роется в чемодане и на вызовы не реагирует. Может, просто не слышит звон, потому что вниз головой? Что делать, если это пришла Наталия? Знакомить? Умоляю, что угодно, кроме этого!

Нет. Не Наталия, уф, а всего лишь Наталиина домработница.


– Люба, здрасте. Это я не вам. Нет, это и не вам. А вы что, можете говорить по-русски? Нет, я имею в виду вы, а что вы умеете – я знаю. Извините, подождите, пожалуйста, минуту. Я не вам. Может, вам удобнее тогда? Люба, это я вам, извините, придется подождать две минуты… За коробкой – какая коробка? – что? Забыла Наталия? А, да, слева там возле прохода коробка ваша стоит.

– Извините, пожалуйста, я тут просто дверь открывал. Конечно, по-русски. Нет, без проблем, даже радуюсь практике. Ну конечно. До девяти лет. Не переставал. Ну так вот что. Давайте до выставки, давайте в понедельник, то есть лучше давайте завтра, я вылетаю во Франкфурт завтра с утра и уже днем в воскресенье могу встречаться. Продиктуйте мне телефон. А, да, понятно, вы с вечера воскресенья. Ну давайте сразу? Документы посмотрим. Сойдемся в цене, я совершенно убежден. У вас есть резюме? Нет? Еще не читали? Я в первую очередь хочу обсудить все по Дрездену. Не сразу? Нет? Хорошо, в понедельник. Хорошо, в понедельник. Когда именно? Продиктуйте номер. Я проверю по таблице, какие встречи на это время у меня. Постараюсь освободить. Да, я что-нибудь отменю. Можете мне звонить на этот номер. Или на мейл. Пишите мейлы. У меня компьютер с собой. То есть я буду читать почту. Даже когда я сам не в состоянии подключиться, почту проверяет ассистентка. Мирей. Идеальная память. Знает об агентстве все. Если бы не она, кто бы тут помнил пароли серверов и аккаунтов…

Что-то я залебезил и разболтался, Мирейка все равно по-русски не понимает. Не лебези. Сожмись, Виктор. Иначе болгарка по телефону услышит, как у тебя трепыхается сердце.

– Вы, господин Зиман, безусловно, останавливаетесь в отеле «Франкфуртер Хоф». Ничего удивительного, о компании «Омнибус» гораздо много общеизвестно на мировом книжном базаре. Да, полагаю, больше, чем нежели думаете. А профессор Бэр когда считает приехать? Нет, мы не настаиваем встречу с профессором Бэром. Вы сильнее заинтересованы, господин Виктор Зиман, повидать на наше предложение, нежели профессор Бэр. Потому что Семен Жалусский – это не дедушка профессора Бэра, а ваш собственный дедушка.

– Как? Вы знаете и это?! Откуда? Погодите. А можем мы поговорить о приблизительной цене? Как понимать – дорого? Дорого – понятие относительное. И все-таки тоже и о документах. Содержание… Конечно, плен, годы войны, но важнее всего – разыскание дрезденских картин и вещей в штольнях и заброшенных замках. Ну пожалуйста, не вешайте трубку. Почему разговор не телефонный?..

Люба пока что вроде бы, кивнув на указующий жест Виктора и подхватив за дверью в углу коробку с именинным набором «Лего» для Марко, вышла и прикрыла дверь. Но ведь нет – вернулась! Снова топчется у дверей, пялится расширенными глазами. Чего ей надо-то?

– Почему не телефонный разговор?

– Мы информируем только общий смысл этих документов. Да, мы читаем по-русски. Но у нас не сделано резюме их. Бумаги попали в Болгарию в девятьсот семьдесят третьем году. Кстати, у нас есть и фонд Владимира Плетнёва. Вы увидите. Передадим на встрече опись и копии. У вас занято время обеда? А время ужина? Я учитываю. Ну тогда мы встречаемся на завтраке в отеле «Франкфуртер Хоф»…

(Ох, неприятные трели, ядовитый сироп медленно затекает в ухо – неужели все это только из-за болгарского акцента?)

– …В девять в «Хофе» в понедельник. Мы к вам сами подойдем, молим не организовывать.

Запипикал отбой, хотя Виктор вцепился в трубку и орал как бешеный:

– Don’t hang up! Wait! Please! I feel extremely uncomfortable…

Матушку вашу. На экране маячит «Номер не определен».


Драматичность и дурновкусие этой дамы, театральное бросание трубки – тем значимее суть события. Для Виктора Зимана (по советской записи в ЗАГС – Виктора Семеновича Жалусского) ничто на свете не было важней этих дедовых тетрадей. Значит, они есть! Более того, через два дня будут в руках Виктора! Он и надеялся, что они когда-нибудь всплывут. Что это вознаградит его, Вику, за служение всей жизни. За служение Бэру, архивному богу, или, лучше сказать, архивному Молоху. До сих пор не было ясно, существовали ли эти дневники. Ведь во время войны вести дневники запрещалось. Под угрозой трибунала. И тем более страшный риск это был для Семена Жалусского. Для человека, который знал все: и где были спрятаны сокровища, и как обнаружены, и кто и как их вынимал, и куда они были потом отправлены. Это как с золотом Трои, о котором полвека русские мотали головой, что знать ничего не знают. А потом, хвать-похвать, обнаружилось, что Шлиманово золото, диадема Елены Прекрасной и все ее бирюлечки – преспокойненько в запасниках Пушкинского музея лежат.

Жалусскому многое могло быть известно: и кто этим занимался, и кто честно перевозил, а кому к рукам прилипало, и что за реляции составлялись на правительственном уровне, и какие там возникали секретные обстоятельства. И если только и вправду он оставил записи о последних днях войны, когда Красная армия вошла в Дрезден и развернулись поиски спрятанных гитлеровцами картин, рисунков, монет и ювелирных изделий, – эти записи осветят такие аспекты истории… Истории чего? Ну, двадцатого века. Или, там, мирового искусства. Звучит выспренне. Но ведь и правда. Записи Жалусского трудно переоценить…

…И невозможно разыскать. Они, вероятно, хранились у дедова друга Владимира Плетнёва и были взяты во время обыска на плетнёвской квартире в семьдесят втором, в декабре.

Чтобы подкорректировать мысли, Вика двинулся в коридор взять книгу деда. У дверного проема околачивалась Люба. В другом проеме, в контражуре, маячил узкий силуэт Мирей, перетряхивающей то одну, то другую одежку Бэра, нежно вливающей в зев чемодана пышные свитера.

– Люба! Что вы тут ждете?

– Я? Я тут подумала, слышала – вы улетаете завтра? А вы из Мальпенсы? А на такси? А мне в Галларате надо ж сумки перевезти. Сумки тяжелые. У меня подруга жила в моей комнате, она теперь переехала, чемодан здоровый, как это самое. Я сколько ей уж раз: Маш, забери. Она ноль внимания. А мне нет где сесть, в середине камеры моей стоит, прямо не знаю. И падроне, он же днем моей камерой пользуется, сказал – выноси по-любому. Так я бы подвезла с вами на такси на вашем, если едете. Маша ко мне в Мальпенсу подъедет и заберет вещи, а я обратно в Милан на пульмане. Подбросите? Вам же все равно же? Что, если я с вами завтра с утра съездию?

Виктор уставился на нее, ища предлога отделаться. Однако наряду с раздражением в нем странно всхлюпнуло еще и нечто вроде интереса (а может быть – неужели? – тяги?), отчего раздражение только разбухло, однако взгляд прилип, сомнения одолели и предлог отвертеться не нашелся. Что ни говори, исходит от этой Любы какая-то, ну как сказать, даже и притягательность. По объективным критериям, много чего на «отлично»: длинные ноги, стройность, широкие развернутые плечи и небольшая голова, мужская рубашка, джинсы. Ноги вдобавок удлинены высоченными каблуками под раструбами. Вот только волосы грубейшие желтые перьями торчат. Понятно, что к парикмахерам не приучена. Стрижет ее кто-нибудь из знакомых и густо пользует перекисью. И руки, естественно, громадные, красные и потресканные. Вика вспомнил, как Наталия говорила, что эта Люба отказывается складывать и даже трогать ее чулки и всякий шелк. Мокрыми руками еще ничего, а сухими – ни в какую. Шершавостей и заусенцев на пальцах столько, что паутиновые плетеньица тут же цепляются и рвутся. Чуть что – затяжка, поехавшая петля.

Так же шершаво, скажем правду – непереносимо для слуха и все, что излетает изо рта Любы.

И все же он помялся, кивнул и согласился, за что себя и выругал. Придется теперь вызывать такси с грузовым трюмом. У самого Вики чемодан не мал, и еще Бэровы бебехи, и рюкзак с папками и компьютером. Плюс у Любы будут громадные бесформенные торбы. «Клунки», как эти миланские украинки называют багаж.

Ну ладно, завтра утречком. Тогда и мучиться будем. Сейчас постараемся отключиться. Завтра, так и быть, совместно двинемся в Мальпенсу. Но, бога ради, оставьте меня в покое сегодня. Дайте просто подумать, помолчать.


Захлопнув за Любой дверь, Вика опять спросил себя: как болгары могли узнать, кем для Виктора были дедик Жалусский и Владимир Николаевич Плетнёв, «дядя Лёдик»?


Дедик Сима и дядя Лёдик – это нечто единое, голосящее, гогочущее, друг друга ущучивающее и подначивающее, сыплющее каламбурами, покидающее дом по воскресным дням для прогулок и опаздывающее потом к обеду. Обед под унизанной с исподу жирными пузырями эмалированной крышкой перестаивается на коммунальной плите. Вика снует на трехколесном велосипеде по коридору, вслушиваясь в клацанье лифта. Зрение у Вики не ахти, зато уши хватучие, локаторы. И верткость. Его пытаются отправить на кухню к няне и прабабушке Лизе и накормить там супом, в котором мясо уже разварено так, что по виду не отличается от такой же растомленной капусты. Вика вывертывается и жмет на педали. Сдаваться няньке и испивать супную чашу – дудки. Он борется, чтоб посадили обедать за большой стол. Тогда перепадут рассказы и шутки взрослых, теплый с луком и рисом пирог, шпикачки и жареная картошка.

Дедик-Лёдик выходят из лифта, когда уж размякли и картошка и шпикачки. У обоих блеск в глазах. От них интересно пахнет – пропустили пару раз по тридцать грамм в «Мичигане» (официально «Грот») на Крещатике. Аперитив, сказал бы сегодня Виктор. Но тогда подобных слов не водилось, хотя и читали про аперитивы у «папы Хэма». Дедик вынимает из кармана курильщика в бескозырке. У того во рту дыра для микроскопической папироски. Их с игрушкой продается тридцать штук, боекомплект. Морячок дымит. Дымят и дед Сима с Плетнёвым, довольные.

Каждое воскресенье, кажется, они приносили такие подарки. Морщинистую обезьянью рожу, в которую с обратной стороны надо было всовывать пальцы в масляную резину, желтую, как изнанка боровика, и двигать щепотью. Рожа кривлялась. Эти чудеса обычно привозились из Одессы, а туда – по синему, вернее Черному морю. Сувениры загранплаваний. Их продавали в Ботаническом саду, где и марки и черепашек, на дикарском базарчике, на задах университета.

В одно из подобных воскресений, как расслышал из-под стола Вика (ему уже исполнилось восемь, ну и что, из-под стола все равно было слышнее и понятнее), Дедик-Лёдик ввалились сами не свои от восторга. Сегодня они нашли не игрушку, не обезьянку, а отыскали в Киеве настоящий булгаковский дом Турбиных.

Оба любили пьесу «Дни Турбиных» и прекрасно себе представляли описанные Булгаковым здания: Первую, или Александровскую, гимназию, красно-черный университет, магазин «Парижский шик» мадам Анжу, двери с колокольчиком, то есть «Гастроном» на Театральной. Но не знали, который дом на Андреевском спуске принадлежал Турбиным. Пока в шестьдесят шестом году в «Художественной литературе» не опубликовали романный вариант – «Белую гвардию», где открытым текстом было пропечатано, что номер дома – тринадцать.

В первое же воскресенье дедик и Лёдик двинулись на Андреевский спуск. Лёдик потом описал этот день на страницах «Нового мира»:

Войдя во двор, позвонили в левую из двух выходивших на веранду дверей и у открывшей немолодой дамы-блондинки спросили, не жили ли здесь когда-нибудь люди по фамилии Турбины. Или Булгаковы.


Дальше дед, умирая со смеху: дама удивленно посмотрела на пришедших и сказала, что да, жили, очень давно, вот именно здесь, а почему вдруг это интересует? Тогда Лёдик сказал, что Булгаков – знаменитый русский писатель и что все, связанное с ним…

На лице дамы выразилось еще большее изумление.

– Как? Мишка Булгаков – знаменитый писатель? Этот бездарный венеролог – знаменитый русский писатель?


Как писал Лёдик, «примечательно, что даму поразило не то, что бездарный венеролог стал писателем (это она знала), а то, что стал знаменитым».

Так ненавидевший пошлятину Лёдик, по сути дела, поспособствовал тому, чтобы Булгаков окуклился в этнографическую ляльку в национальном вертепе украинцев. Эх, перекосило бы покойника, услышь он, как его величают «видатным письменником Михайло Офанасьевичем». Хотя, с другой стороны, и Гоголь что бы ответил на лубочное обращение «Мыкола»? Напрасно Лёдик в свое время смахнул с булгаковских мест пыль.

А в другой раз Сима с другом тоже пришли взбаламученные, но не радостно приподнятые, как после булгаковской находки, а охрипшие и злобно всклоченные, то есть в первую очередь Лёдик. Разогрет после драки и даже лих был Лёдик, с сорванным голосом (проорал полчаса перед толпой без микрофона), а дед еле волочил ноги. Вика пробыл под столом всего-то не более десяти минут, после чего мама Лючия, вообще в последний свой киевский год пребывавшая в нервном тонусе, наклонилась и гневно погнала его в маленькую. Но тут же ввалилась куча званых и незваных гостей, так что Вика остался в большой комнате беспрепятственно.

Владимир Плетнёв в тот день стал главной фигурой первого митинга в Бабьем Яру. Шестьдесят шестой год. Двадцать девятое сентября. Сам собой организовался митинг, приуроченный к двадцатипятилетию расстрела. В Яр они тогда приехали в уже намоленное интеллигенцией место. На дальний берег оврага. Не на низкий, куда немцы гнали обреченных, а на высокий и обрывистый, где еврейское кладбище. Там была немецкая батарея. Немцы выворотили и снесли большинство памятников для расчистки сектора обстрела.

Украинцы по части памятников тоже потрудились. На сохранившихся, большей частью поваленных плитах были нацарапаны матерные слова и «бей жидов». Виктор помнит, как валялись еврейские надгробия-деревья с обрубленными бетонными сучьями. Многие плиты, прочел он впоследствии, были использованы в сорок третьем году, в сентябре, когда немцы заметали следы и заставляли узников Сырецкого концлагеря сжигать на этих плитах разлагающиеся трупы.

Вот такой с кладбища получался неприглядный вид. Не лучше и с улицы Мельникова – той самой, по которой гнали колонну в Яр. Ни там, ни там не стояло памятных знаков. За двадцать пять лет власть не удосужилась даже табличку поставить. От кромки оврага и далее во всю протяженность расстрельного рва тянулась мусорная свалка, гора отбросов. Гнилое тряпье, колеса, шины, бутылки-банки. По оврагу ползали люди в поисках золотых коронок, колец, сережек. Это видели с кладбищенского обрыва митингующие.

Пришедшие немели, опускали головы. Лёдик выступил перед этой громадой смотревших в землю людей.

Лёдик потом на радио, уже в эмиграции, вспоминал об этом митинге: «Люди плакали, было много цветов. Я сказал несколько слов о том, что здесь должен стоять памятник. Потом выступил Дзюба с хорошей, умной, горькой речью, что пора положить конец взаимной нелюбви украинцев и евреев. Слышно было плохо, микрофонов у нас не было. Появилась милиция. То, что сняли киношники, у них отобрали».

На митинге, кроме Владимира Плетнёва, говорили и украинские писатели Дзюба, Антоненко-Давидович и еще кто-то. Прочих имен Вика не запомнил тогда. Плетнёв перед тем звонил в Москву писателям и правозащитникам Войновичу, Феликсу Светову, Якиру. Велась съемка. Снимали Гелий Снегирев и Рафик Нахманович. От съемок уцелело несколько кадров – Лёдик с перекошенной улыбкой и папиросой в углу рта, в светлой спортивной куртке, идет на камеру от драного штакетника. Остальную пленку реквизировали дружинники. Двухминутный обрывок бобины зажевался в ротацию. Это и были те кадры, что сохранились. Люка, зашив в отворот шубы, вывезла их в шестьдесят седьмом в Париж. Больше ничего не протащила. Лёдикину речь у нее нашли в чемодане. Брестские таможенники, спасибо, просто отдали провожающим. Не пропустили, но скандала не устроили и даже не составили акт.

Рукопись речи уцелела и прежде, ее не реквизировали у Плетнёва при обыске, потому что она всегда хранилась у Жалусских. Не случайно. Ведь в речи говорилось о родителях деда и обо всей расстрелянной в еврейском рву семье.

Лючия Жалусская, когда уезжала вместе с Викочкой в шестьдесят седьмом во Францию, положила на дно баула этот текст в старом номере «Правды». Она надеялась, что «Правду» с передовицами о Вьетнаме не будут ворошить. Тут-то мама и просчиталась! Развернули и протрясли именно из-за Вьетнама, недоумевая, с какой же целью этот официоз на Запад везут.

Вот тогда, надо думать, и оформилась окончательно мамина программа, мысль, сверхцель. Превращать самиздат в «тамиздат». Грамотно вывозить, вытаскивать в свободный мир, публиковать тексты и документы, начиная с истории полузабытых миром жертв. Кузнецовский «Бабий Яр» в журнальном кастрированном виде незадолго до того вышел в «Юности». А полностью опубликовать без купюр можно было только на Западе. И страстный плетнёвский текст тоже мучил Лючию. Предать печати, гласности – это был ее долг и перед затравленным Лёдиком, и перед убитыми дедом и бабушкой, дядьями, тетками, малолетними двоюродными братьями и сестрой. Перед теми уничтоженными, кто лежал под палыми листьями, втоптанный сапогами, размытый грязевым селем, залитый кирпичной пульпой, вкатанный в асфальт. Девять грудочек костей, неотомщенная кровь, в каждой капле – наше семейное ДНК.


Добравшись до бабушки Леры в Киев в восьмидесятом, Виктор вперился в эти листки: все цело! Все, что говорил Лёдик в день, когда впервые вообще публично было сказано про затаптываемую память Яра. Вика аккуратно завязал рафинадного цвета папку, вопросительно глянул на Леру – та кивнула – и положил в один из коробов, которые родители Антонии обещали переправить из Советского Союза в Италию. И переправили. Хотя Антония пропала, исчезла, покинула Вику. Но обещание, данное Виктору, господин Сарту сдержал. Также низкий поклон транспортной фирме «Скарабеи». Скольким журналистам и коллекционерам Скарабеи помог в те годы экспортировать книги, картины и подборки документов.

А Антонию тоже, что ли, Скарабеи тайно вывез? В тюке, в ковре, контрабандой? Куда Антония исчезла, не оставив следа, в последний день Московской олимпиады, будто медведь ее прихватил с собой в поднебесье? И вся семья Антонии куда улетела? Они не подали признаков жизни больше никогда.

Спустя несколько лет Вику в университетском коридоре остановил Мартино, библиотекарь славянской кафедры, и сказал, что Виктора на славистике давно дожидаются короба.


Вика взял со стеллажа папку. Посерела, потеряла блеск. Напитались пылью шелковые тесемки. В папке крохкие страницы. До чего кислотная бумага выпускалась в Союзе. Единственные документы, которые до сих пор в добром здравии, – те, что печатались на роскошной, не поступавшей в продажу меловке, импортировавшейся из Финляндии и распределявшейся среди членов правления Литфонда. Да еще была тонкая голубоватая бумага из «Бон марше», которую специально ввозили в СССР французские визитеры, чтобы частенькими строчками на ней, через один интервал, советские бунтари настукивали сочинения. Потом ее в нательном белье прятали – через таможню проходить.

В руках, однако, порыжелый документ без изысков, на обыкновенной. Третья закладка копирки. Это все Лёдик вместо нас. Дед ведь ни строки о том не смог из себя выдавить. Бэр тоже о расстреле в Яфеевке молчит до сих пор. О себе говорить невозможно. Плетнёв теперь, через тридцать один год после смерти, посылает мне для моей скорби свои слова. Он нашел интонацию. Молодец был старик. Не старик тогда.

Три дня их уничтожали – 29 сентября, 30 сентября и 1 октября 1941 года. Говорят, что в эти три дня было расстреляно 70 тысяч человек… Из них только один человек спасся – Дина Мироновна Проничева, мать двоих детей.


…Вика помнил Проничеву. Она была актриса театра кукол. Платье креп-жоржетовое, тон задорный, крепкий бюст облеплен шелковыми вытачками и пахнет ландышевым одеколоном (или ландышевыми каплями?). Дина тормошила маленького Вику, потыкивая пальцами-гвоздиками сверху-снизу-слева-справа в живот. Показывала, как внезапно исчезает на ее руке палец, будто откушенный. Вика выл от ужаса. Палец тут же отрастал. Жил отдельной жизнью какой-то носовой платок с завязанными углами, он же ушастый заяц, и он же – охотившаяся за зайцем лиса.

Дед дружил с Диной и с театром кукол, нарисовал к двум спектаклям декорации. Театр был слева по Мало-Васильковской – бывшая хоральная синагога, выстроенная по проекту Шлейфера Лазарем Бродским. Ближе, правее, была другая, выстроенная братом того Бродского, Львом, для бедных евреев. Она стала «Кинопанорамой». Пролетая мимо этой, заворачивал вниз и со скрежетом низвергался по склону менестрель Викиных ночей, золотого цвета трамвай.

Проничева – единственный человек на весь мир, – писал в послемитинговом очерке Лёдик, – который мог рассказать и рассказал о том, что же происходило в этом глубоком овраге на окраине Киева. Какая сила, какая мера злобы может довести людей, которые принимали участие в этом убийстве, до того, что свершилось? Ни один зверь, самый лютый, не издевается над своей жертвой так, как человек над человеком… Зверь хочет есть, защитить своего детеныша, садизм ему неведом. Евреев Бабьего Яра, стариков и детей, перед тем, как расстрелять, били палками, раздев донага…

Когда я, почти двадцать лет спустя, пытался заикнуться о памятнике на месте расстрела (чуть не написал «зверского», но тут же спохватился), на меня смотрели как на полоумного: «Какой памятник? Кому? Памятник ставят героям. А здесь – люди добровольно пошли, как кролики в пасть удава…» И тут же был отдан приказ – Бабий Яр замыть. Чтоб не осталось следа его…


Вика помнит: навалило в дом народу – некуда сажать. Телефон от прослушки укутали Викиной цигейковой шубой. Пришли выступавшие на митинге архитекторы и скульпторы, Ава Милецкий, Ада Рыбачук и Володя Мельниченко, авторы запрещенного проекта Бабьего Яра. Дед только молчал и слушал, с глазами, повернутыми внутрь. Ведь это дедовы, а не Лёдикины отец и мать и сестра матери с малышами лежали на дне оврага. Тот факт, что он, Вика, правнук и племянник расстрелянных, смог-таки народиться на свет, это чистая непредвиденность. Не было бы ничего. И не родился бы Вика. Если бы не ринулась перед самым приходом немцев юная бабушка Лера с маленькой Люкой на руках в обратную сторону, в сторону вокзала, по отвесной Софийской улице.

В книге судьбы им было посчитано гибнуть с остальными ста пятьюдесятью тысячами евреев Киева. Кто мог рассчитывать, что Лера не пожелает выполнить предписание? Остальные евреи вели себя послушнее.

Моя дивная, отнятая и отторженная при жизни бабушка Лера. Моя украденная у меня мама. Но я родился! И ими насладился! И до пятнадцати лет жил, понимая, что они у меня есть.

А ведь по тому расчету обе должны были в землю лечь еще в сорок первом. И с ними должна была зачеркнуться вероятность, что рожусь я. Они приговорены были с голыми трупами киснуть в глине Сырца. Почетным правом существовать располагал во всей нашей семье один только дед. Ему разрешалось привольно и сохранно гулять по прекрасной войне, под бомбами, грудь под пулями, по-над минами, перед танками, без прокорма, без согрева, но все-таки – в удалении от жуткого угла Мельникова и Дорогожицкой, от щирых хлопцев-полицаев, от прикладом в спину, от «та роздягайся, курва, скильки раз говориты! ложи спидницю сюды, а взуття вон в оту кучу!». Словом, от Сырецкого леса и Лукьяновки. Симе уютнее было даже в наступившем стремительно, после окружения, нацистском плену – где вообще-то тоже прикладом в спину, и прикладом в зубы, и один раз в день баланду льют в обрезанный затылок от противогазной маски – у кого эта маска есть, – и, не позволяя дохлебать, выкликают на расстрел, и вышвыривают из шеренги отобранных, оставляют неубитым голубоглазого, не семитской внешности, одного на четыреста расстрелянных. И потом рвется в клочья на лопатках спина о колючую проволоку при побеге.

И хотя шансов уцелеть у деда было мало, однако все-таки во много раз больше, нежели у тех, кто в начале сентября чаевничал на Мало-Васильковской и на Рейтарской, мирком да ладком, у окна-фонаря, на плюшевообитых стульях. Кто спокойно разливал кипяток у себя в родном дому на фоне плотного затемнения из синего полукартона. То есть у его родителей и родни, стариков, детей, невоеннобязанных «жидов города Киева». Дед упрятался в войну на второй день после ее объявления. Вот и сохранил шкуру, ать-два, ать-два. А те продолжали благодушествовать за вечерним столом, крытым гарусной скатертью, выплетенной Мойрами. Роковой абажур с помпошками разглядывал последние бульоны с фасолью, куриные ножки, гоменташи и аусгемахты, а также некошерные, стряпанные неверующей прабабкой Шифрой-Софой творожнички и блины.

Никто никому не расскажет, как провели они (и остальные, кто пошел туда утром) последнюю ночь с 28 на 29 сентября, Софа и Наум, Фаня и ее дети. Ясно, что на круглом столе в середине валялась расправленная повестка «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться… Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, а также теплую одежду, белье и пр. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения, будет расстрелян».

Что они говорили, читая этот сюрреальный набор слов? Как комментировали, какие звучали грустные остроты? Евреи же не могут без прогнозов – какие они прогнозы выдавали? Не могли же говорить друг другу «нас там голыми разденут и расстреляют всех». Что-то другое они, надо думать, друг другу говорили. А что? Как они рассуждали – зачем требуется в комплекте теплая одежда и «пр.»? Как они укладывали это «пр.», увязывали? Как это все совершалось, черт, черт?

Документы не сохранились, вещи не сохранились. Люди, само собой, первым делом не сохранились. Не у кого после войны было узнать детали. Соседи умыкнули последнего информанта – розовый абажур.


А Лера спаслась, да. Она упрямо побежала, потом пошла в другую сторону – не на Сырец, а к вокзалу. Вышагивала по рыжим листьям, в правой руке чемодан, на левой висела Люка, обнимая целлулоидного пупса. За ними, не поспевая, плелись Лерина пожилая мать и прихваченная с досадой – а как без них ехать! – неприспособленная жена арестованного брата и ее толстенькая дочка.

Почти не было надежды найти способ отъезда. Почти не было шансов.

Как сумела Лера прорваться на оцепленный вокзал сквозь заслон? Это были дни массового исхода из бросаемого Киева. Она, не имевшая ни подорожной, ни путевки, ни повестки.

На вокзале роились толпы. Люди или лежали, или бежали. Спокойно не шел никто. «Где эшелон “Киевволокна”? А “Транссигнала”?» – спрашивали у нее на бегу. «Где эшелон “Ленинской Кузни”, не знаете?»

И хватало же ей мускульных сил отодвигать одну за другой двери переполненных теплушек. Все задраено, ни в одну не пускали. Однако в последний покидавший город поезд Лера все-таки села на ходу, и вволокла своих, и отбила для них пятачок замусоренного пола. Беззаконно, не имея командировки. Только просроченный продовольственный аттестат (нового ждать было неоткуда – Сима пропал без вести) и заклинание: «Мой муж – фронтовик!»

Подействовало.

Лера, единственная из семьи, из всех родственников и знакомых дерзнувшая изменить тому, что погубило народ ее. Надо было быть ею, Лерой, чтобы отважиться выйти из скорбного стада. И еще, добавим, она сумела сохранить и прокормить в войну не одну себя – пять душ. Невестке с дочкой средств проживания не полагалось, как жене «врага народа». Бабке, тоже жене «врага народа», – пенсионные крохи. А у нее самой, Леры, как только получила на мужа извещение «пропал», отобрали аттестат.


Вика сказал себе – ты ведь знаешь, как она неординарна. Ты помнишь каждое ее слово. Так садись, запиши, пока Альцгеймер не подобрался и к тебе.


Лера – та рассказывала! В очередной раз демонстрировала, что она – над нормой. Бэр вот не мог связать двух слов. Он побывал во рву. В другом, не в Бабьем Яру. Но одинаково раздевали и расстреливали и в Яфеевке, и на Бронной горе, куда вывезли брестское гетто, и в Жабинке, где (читали они в архивной рукописи) …

…расстреляли восточников и где какая-то спасительница из местных успела увести из-под расстрела детей Песи и Гольдфарбов. На следующее утро был я на том месте и видел на траве и на ветвях разорванную женскую и детскую одежду. Едва присыпанная землей яма вздулась, большая трещина легла по диагонали, а посередине пенилась кровь, которую тяжесть земли поднимала по трещинкам вверх.


О Белзеце. О душегубках Треблинки. О забитых дубинками в Литве, о повешенных вверх ногами в Понятове. О расплющенных танками в Кривом Роге. О сброшенных в шахту в Краснике. О затравленных собаками в Ясеноваце. О запытанных в Штутхофе.

Кнут! Сверло в живой череп! Паяльные лампы! Ледяные ванны!


Найди, что способен, Вика, разлепи уста слов, засыпанные землей.

Бэр: «Я сам писать не могу. Могу вот только печатать чужое вот. По крохе разыскивать, восстанавливать».

Значит, за них пусть выскажутся документы. Найденные в спецхранах, отреставрированные, с восстановленными купюрами.

Кому судьба готовить их, сопоставлять, вести поиск? Чей это долг?

А чей же, как не мой, сказал себе Виктор.

Сказал… и унесся мыслью куда-то в иную степь. С речью Лёдика в руках добрел до чугунного барьера. На решетке у соседних дверей хлопало и моталось одеяло в резкую шотландскую клетку. Клетка сочетала в себе равное количество красного, зеленого, желтого и синего. Виктор думал, до чего неприятно, когда всего в смеси поровну, ни один цвет не подчеркнут, ни одно сочетание не выделено. Результат агрессивный, давящий. То ли дело, когда есть цветовая доминанта. Когда понятна идея и виден вкус. Тогда это искусство.

А звонок Жабовой Змейки прост и груб, как вот эта шотландская клетка. Даме из «ЗоЛоТа» плевать, до чего Виктору сейчас несладко. Ей бы только интерес к своему товару раздуть.


Впериваясь в печатный лист, но не видя написанное, Виктор следил, как в волшебной коробочке памяти разворачивается рельефный, полный запахов, звонкий эпизод. В годовщину Бабьего Яра в сентябре шестьдесят шестого Симе и Лере было по пятьдесят три, Вике восемь. Внучонок был им сыном. Наконец обретя покой, наново обустроив дом, дождавшись из всех пленов и после всех геройств живого и даже не израненного мужа, Лера получила вдобавок ко всему еще и от дочери «на поиграться» розового Вику – новенького ребеночка, благодать!

В те годы Лера цвела даже ярче, чем в молодости, с ладной фигурой, сияющей кожей, пышными волосами, с медным браслетом (один целитель в Пуще-Водице продавал от давления) почти у локтя на округлой руке, в присланной с оказией бруклинским кузеном двойке цвета «яффский апельсин» и с янтариками на шее. Она чудесно выглядела, Лера, когда выплыла в коридор встречать распаренного, в багровых пятнах на щеках Лёдика и вялого, окаменевшего мужа.

В доме готовили обед. Две поздние мухи не упаслись от Лериного полотенца. На паркете лежали их тихие тела. Пахло варившейся кукурузой, видимо, последней в этом сезоне. Вика как раз размышлял – свистнуть ли с блюда нежный ломоть огурца или будет заметно.

Поняв, что с ними было, Лера осадила Лёдю и Симу на диван, внесла с кухни нарезанную селедку и полбутылки «Столичной», бедром к дивану двинула круглый с гнутыми ножками стол. Вика тут же внырнул под низ и из-под бахромистой скатерти впиявился ухом в голоса, добела раскаленные волнением, ненавистью, бедой. В комнате множились гости, стайками, куча незнакомых. И хотя Вика не понимал трех четвертей разговора, эмоция перетекала, накал передавался, и сердце дико скакало в середине его цыплячьей груди, аж стискивало гортань.


Примерно так же перебрыкивало это сердце и сейчас, в Милане, на чугунной балюстраде, при мысли, что, может, записи деда об этом вечере сегодня выставляются на аукцион неожиданно прорезавшейся болгаркой.

А если болгарка не перезвонит?

Почему не перезвонит, урезонивал себя Вика. Ей ведь выгодно перезвонить. Единственный покупатель, с которого можно будет содрать любую цену, – именно он, Виктор. А он уплатит и наконец прорвется в кулисы истории, до сих пор известной только по скудным отчетам!

А вдобавок (чем не шутит черт) вдруг ему откроется, какую же ему самому полагалось бы носить, вместо Зимана, фамилию.

Вдруг у деда там указано, кто был в действительности его, Викиным, никогда не существовавшим или же испарившимся как призрак отцом?

Елена Костюкович. ЦвингерЕлена Костюкович. Цвингер