среда, 11 декабря 2013 г.

Яна Вагнер. Живые люди

Привычного мира больше нет, он сузился до стен ближайшего дома. Кто там – живые или мертвые, друзья или враги? Человек человеку – спаситель или волк? В замкнутом пространстве звуки делаются резче, краски ярче, а эмоции обостряются до предела. Ревность, страх, ярость перерастают самих себя. Есть ли шанс у любви, нежности, благодарности? Анна в одной клетке с теми, кто ей дороже всего на свете, но и те, которых она прежде избегала изо всех сил, тоже с ней. А это уже ее личный апокалипсис. «Апокалипсис от Анны»…

Отрывок из книги:

У него было странное имя – Анчутка. Он так и сказал: «анчутка», – и широко, обезоруживающе улыбнулся, и протянул Лёне руку – ладонью вниз, и даже нетерпеливо потряс этой ладонью в воздухе, будто говоря – ну давай, пожми ее, чего ты ждёшь, так что Лёне пришлось принять эту требовательную ладонь и сжать её, а что ещё ему оставалось.

Я смотрела на него во все глаза, и потому перемены, случившиеся в его лице, были заметны мне отчетливо: пока он перекладывал ружье в левую руку, пока тянул вперёд освободившуюся правую, ноздри у него по-прежнему были раздуты и дышал он всё так же тяжело, больше всего напоминая в эту минуту остановленный на полном ходу поезд, – но к моменту, когда их ладони встретились, это был уже прежний, знакомый Лёня, балагур и рубаха-парень, и вынужденное это рукопожатие вышло сердечным, словно встретились старые добрые знакомцы.


Пока мы стояли снаружи, на мостках, он был единственным, кто представился, – этот человек со странным именем. На самом деле, с момента, когда он обернулся и увидел нас, и до тех пор, пока мы не зашли в дом, только он один и разговаривал – переходя от одного к другому, он протягивал руку всё тем же непривычным, настойчивым жестом, повторял это непонятное слово и улыбался; он был крупный, ширококостный, с большими обветренными ладонями, красноватым, покрытым оспинами лицом и не по-северному чёрными и блестящими, словно две маслины, глазами, и вёл себя с нами, как дирижёр, управляющий растерянным, несыгранным оркестром; и хотя я уверена, что мы вовсе не собирались приглашать их зайти, именно из-за него каким-то непостижимым образом мы всё-таки оказались внутри сразу же, как только это знакомство закончилось, – кажется, он просто толкнул низкую дверь плечом и вошёл, и никто из нас – даже Ира, стоявшая в дверном проёме прямо у него на пути, – не успел ни задержать его, ни возразить.


Уже внутри, в перетопленной, душной комнате, он быстрым, неуловимым движением снял с плеча автомат и, наклонившись, задвинул его под ближайшую кровать, а затем отбросил расстеленный поверх кровати спальный мешок и сел на видавший виды полупрозрачный вытертый матрас – удобно, широко расставив ноги, чем немедленно напомнил мне Семёныча, всегда сидевшего на этом же самом месте с точно таким же выражением лица, – и я почти приготовилась услышать «ну что, нормально устроились? печка не дымит?», но вместо этого он сказал только:

– Смешной у вас дом, – и опять улыбнулся, и эта широкая, мальчишеская улыбка снова преобразила его до неузнаваемости.

Только после этого он снисходительно представил нам двух своих спутников. Маленький щуплый мужичок в тяжелой военной куртке, которая явно была ему велика, оказался Лёхой, он всё ещё угрюмо и как-то неуверенно топтался возле самой двери и встрепенулся, только услышав своё имя, – тогда он поднял голову и показал в улыбке тускло блеснувшие железом зубы. Второго – совсем молоденького, лет двадцати пяти, с ярким румянцем во всю щёку и густой по-детски взлохмаченной шевелюрой, звали Вова. «Вова-хохол», – уточнил зачем-то человек, сидевший на Наташиной кровати, и продолжил: «он у нас молодой, вы его не обижайте», – и коротко, беззлобно хохотнул, отчего румянец на Вовиных щеках сделался как будто ещё пышнее.


– Ну что, может, чайку? – произнёс затем наш незваный гость, явно не желая отказываться от своей ведущей дирижерской партии, – тем более, что никто из нас по-прежнему не был готов взять инициативу на себя. – Чайку бы, а? – повторил он, размашисто опустил свои большие ладони на колени, туго обтянутые защитного цвета хлопком, и выжидательно огляделся.

– У нас нет чая, – я сказала это совершенно неожиданно даже для себя самой, – он закончился. И кофе тоже нет. Если хотите – есть кипяток.

Тогда он повернулся ко мне и несколько секунд очень внимательно, без улыбки, разглядывал – лицо у него было скорее некрасивое, даже неприятное, но глаза оказались тёплого, почти шоколадного цвета, обсаженные короткими густыми ресницами, и ничего зловещего в этом широком обветренном лице я не увидела, совершенно ничего, – а потом переспросил:

– Как нет чая? Вообще нет? – обернулся к юному, смущённому Вове и скомандовал: – Ну-ка, Вова, сгоняй за чаем, одна нога здесь, другая тоже!

Румяный Вова бросился к выходу – с готовностью, поспешно, едва не стукнувшись головой о низкую притолоку; наблюдая, как он сражается с дверью, большой человек в камуфляже добавил:

– И к чаю чего-нибудь прихвати, детишкам, понял?

Кроме жёлтой картонной упаковки чая Вова принёс еще огромную коробку, украшенную аляповатыми открыточными цветами. Под крышкой, в золотистых пластмассовых гнездах, дремали одинаковые, как патроны, полукруглые, чуть сплющенные с боков конфеты, отлитые из старого, будто подернутого сединой шоколада, – при виде этих конфет рот немедленно наполнился горькой, тягучей слюной, и я тут же представила себе, как протяну сейчас руку и возьму её, тяжёлую и прохладную, и надкушу выпуклый, подсохший бочок, ещё не зная, какая именно начинка прячется под хрупкой корочкой – приторно-сладкое резиновое варенье или коричневатая вязкая нуга с осколками пахучих орехов.

Вместо этого я мысленно прибавила три к одиннадцати – четырнадцать человек – поднялась и стала ставить чашки на стол, обязательно нужно, чтобы всем нам хватило чашек, неизвестно, когда нам ещё представится такая возможность – выпить настоящего крепкого чая, пусть даже без сахара, мёда или варенья.

– Я еще сгущёнки принёс, – смущённо пробасил Вова и стукнул банкой об стол. – И какие-то, не знаю, вафли, что ли.

Они были шоколадные – целиком, до самой сердцевины, до самого неподатливого темного нутра. Я успела съесть две штуки – две, раскусывая каждую надвое и позволяя ей раствориться во рту, стремительно, жадно, всей внутренней поверхностью щёк впитывая сахар, который закончился у нас почти два месяца назад, и только потом подумала о том, что должна остановиться, потому что ни эту ополовиненную пачку чая, ни початую коробку с конфетами наши гости, конечно, с собой не заберут, а это означает, что всё это мы сможем растянуть, отложить и расходовать затем аккуратно, вместо того, чтобы бездумно съесть всё это невероятное богатство в один присест; и тогда я взяла обеими руками обжигающе горячую чашку и отвернулась, чтобы не видеть больше этой распахнутой, лежащей на столе коробки, но всё равно не смогла заставить себя сделать ни глотка и какое-то время просто сидела с закрытыми глазами, с сожалением ощущая, как растворяется у меня во рту, исчезает густое и сладкое шоколадное эхо, – быстро, слишком быстро. А потом я открыла глаза и сразу же снова натолкнулась на изучающий, внимательный взгляд сидящего напротив меня чужого человека.

– Ещё одну, – не спросил, а скорее приказал он, и, не дожидаясь ответа, небрежно пошарил в коробке и протянул мне изящную шоколадную капсулу, которая в его грубых пальцах с темной каймой вокруг широких плоских ногтей смотрелась чужеродно и неуместно.

– Анчутка – это же не имя? – сказала я вместо того, чтобы взять ее, и снова удивилась, потому что совершенно не собиралась этого говорить. – Как вас зовут на самом деле?

– Не имя, – согласился он, швырнул конфету назад, в коробку, и протянул мне свою большую ладонь. – Если тебе больше нравится – можешь звать меня Валера. Валера, Бессонов фамилия. Так лучше?


Они просидели у нас до самой темноты – после короткой чайной церемонии человек, назвавшийся Анчуткой, вытащил из глубокого камуфляжного кармана две аккуратных бутылки «Столичной» и щедро, многозначительно водрузил их на стол.

– За знакомство, – сказал он веско, сворачивая пробку у первой бутылки и протягивая ее вперед, к Сережиной чашке, тем же требовательным движением, каким прежде, утром, предлагал свою квадратную ладонь; и никто из нас снова не сумел воспротивиться – послушно проглотив остатки чая, мы подставили свои кружки, одну за другой, под тягучую прозрачную струйку, льющуюся из горлышка.

Разливал он с размахом, расплескивая капли по вытертой клеенке, покрывающей стол; для того, чтобы всем хватило, пришлось откупорить и вторую – получив свою чашку назад, я увидела, что она наполнена горькой, остро пахнущей жидкостью почти до половины.

– Ну, – произнес наш напористый гость и оглядел нас.

Я не хочу это пить, подумала я, с отвращением заглядывая внутрь своей чашки. Смешавшись с остатками чая, водка окрасилась ржавым, на поверхности дрожало несколько чаинок; я склонила голову и понюхала чашку, и от едких водочных паров мой пустой желудок возмущенно содрогнулся. Не хочу. Какого черта.

– А ты, хозяйка, что не пьешь? – спросил Анчутка, и, подняв на него глаза, я опять поймала его серьезный, пристальный взгляд.

– Не люблю водку, – сказала я, подавив тошноту, – даже запах не переношу.

– А ты ее не нюхай, – предложил он, – водку нюхать незачем, ее пить надо. – Я поднесла чашку к губам и попыталась сделать глоток (для чего я это делаю? какой в этом смысл? что ему вообще от меня нужно?). – Обидишь, – добавил он с нажимом, и тогда я зажмурилась и глотнула.

– Вот и ладно, – сказал он удовлетворенно и в ту же секунду перестал, наконец, смотреть на меня. – А теперь рассказывайте.


Через полтора часа, спохватившись, мы послали Мишку выбрать из брошенных на льду сетей рыбу – водка к этому моменту давно уже успела закончиться, и в ход пошли наши скудные запасы спирта – чтобы всем хватило, его пришлось разбавлять кипяченой озерной водой. Закуски, кроме шоколада, не было никакой – и после первых же нескольких глотков в ушах у меня зашумело, а щеки сделались горячими – я незаметно отставила полупустую чашку в сторону, но теперь этого никто уже не замечал, потому что все были заняты разговором.

За окном темнело, глаза у меня слипались, в печке весело трещали дрова – забравшись с ногами на кровать, я прислонилась спиной к сыроватой дощатой стене и разглядывала этих трех незнакомых мужчин, которых мы так боялись, от которых мы ожидали только плохого и которые вместо этого явились к нам среди бела дня с конфетами и сгущенкой. Может быть, все в конце концов будет хорошо, думала я, это просто новые соседи, живые люди по ту сторону холодного озера, они ничего нам не сделают – хотя бы потому, что у нас теперь нет ничего, что могло бы им понадобиться.

Вместо того, чтобы говорить о припасах, оставшихся на том берегу, о том, что у нас закончилась еда, о том, что мы боимся не дожить до весны, мы почему-то снова вернулись к карантину, к двум страшным неделям нашего бегства из Москвы, к мертвым Череповцу и Медвежьегорску, которые нам пришлось миновать, – как будто ничего более важного, чем эти две недели, проведенные в пути, не случилось в нашей жизни ни до, ни после, и все остальное даже не заслуживало упоминания.

А когда наши истории закончились, заговорили гости. Они рассказали, что их путешествие началось неподалеку отсюда, в окрестностях Суоярви, – о том, что именно они там делали, судить по этому рассказу было сложно, потому что так же, как и наш, он начался с момента, когда люди в Суоярви начали умирать.

Случилось это незадолго до того, как пропала связь, и крошечный приграничный городок со своей единственной больницей и двумя поликлиниками захлебнулся сразу, в первую же неделю эпидемии, – маленькая больница быстро переполнилась, а затем и вовсе закрылась, лишившись большей части персонала, и как только стало ясно, что помощи извне не будет, наступил отчаянный и опасный хаос.

Обезумевшие от страха, оставшиеся в живых горожане первым делом смели хлипкие запоры продовольственных складов и магазинов – только для того, чтобы убедиться в том, что продуктов в городе нет; почти одновременно выяснилось, что не осталось и топлива – немногочисленные заправки в городе и его окрестностях были пусты, высушены до дна, «и вот тогда эти добрые люди занялись друг другом», – мрачно сказал Анчутка и дёрнул щекой, – «а мы решили, что пора валить», и румяный Вова печально закивал в подтверждение его слов.

У них был раздолбанный армейский УАЗик с полупустым баком, два пистолета Макарова, Калашников с неполным рожком и почти никакой еды, так что вместо того, чтобы рвануть на озера, они поехали в противоположном направлении, к большим городам, – то ли рассчитывая, что там еще существует какой-то порядок и можно будет просить помощи, то ли, напротив, ожидая, что в городах этих никого уже не осталось и всё необходимое можно будет получить, не спрашивая.


При попытке попасть в Петрозаводск они наткнулись на вооруженные блокпосты, перекрывшие дорогу. Карантин, объявленный с опозданием, не помог никому: ни тем, кто был внутри, ни жителям ближайших к нему окрестностей. Лежащая на трассе, связывавшей Питер с далеким Мурманском, окруженная кордонами, которые, словно пробки, заткнули все въезды и выезды, трехсоттысячная карельская столица агонизировала мучительно и долго, несколько недель, и всё это время беженцы из маленьких карельских городов, тратя последние литры драгоценного топлива, бесконечным потоком стекались зачем-то к ее границам с безумным, иррациональным упорством, как муравьи, стремящиеся к центру своего разрушенного муравейника, в поисках припасов и надежды и, не получив ни того, ни другого, разочарованные, перепуганные и опасные, распылялись затем по облепившим Петрозаводск поселкам, внося в их и без того мрачную действительность дополнительный ужас и беспорядок.

Именно там, в одном из окрестных поселков, наши гости разжились дополнительным топливом и кое-каким провиантом – «ну, как разжились – украли», – просто сказал Анчутка и криво улыбнулся, – «а что было делать, не замерзать же, народ там был уже пуганый, злой, палить начинали еще на подъезде, сначала по колесам, потом – так, да и взяли мы немного, только чтоб уехать». Я сразу вспомнила старика, вытащившего нас, замерзающих и отчаявшихся, из перемёта, преградившего нам путь где-то между Вытегрой и Нигижмой, предложившего нам безопасность и теплый ночлег, и то, как спустя каких-нибудь двенадцать часов после его бесхитростного, великодушного поступка мы поступили с ним – мы, хорошие люди, с детства привыкшие к мысли, что красть – нельзя. Вспомнила его лицо, холодное и брезгливое, когда мы, держа его на мушке, сливали топливо из цистерны, стоявшей у него во дворе, и его последние слова, обращенные к нам. «Странные вы люди, – сказал он. – Странные – вы – люди».

И как только это горькое воспоминание оформилось и набрало вес, я подумала – а ведь мы не рассказали об этом нашим новым знакомцам, мы вообще ни словом об этом не упомянули, как будто между мертвым Череповцом, заброшенным Кирилловом и страшным, полупустым Медвежьегорском не было ничего, кроме безлюдной оледеневшей дороги, потому что мы по-прежнему хотим казаться хорошими людьми, не странными – хорошими, хотя вот это простое признание – «украли, не замерзать же» – было почему-то и честнее, и человечнее того, что сделали мы.


Дорога от Петрозаводска сюда, к Вонгозеру, заняла у наших гостей три с лишним месяца – расстояние это можно было преодолеть за несколько дней, только, в отличие от нас, у них не было такой цели. На самом деле, до последнего момента они вообще не подозревали об этом маленьком озере, затерявшемся посреди заваленной снегом тайги, – в этом холодном, недружелюбном северном крае света нашелся бы десяток озер побольше и пощедрее нашего, так что они просто перемещались от одного полувымершего поселка к другому, пополняя скудные запасы продовольствия и бензина, промышляя грабежом и мародерством.

Они рассказали нам об этом, не стесняясь и не утаивая бесславной природы своей победы над смертью, как если бы не сомневались в том, что и мы, так же, как они, ни за что не сумели бы добраться сюда, не нарушив человеческих правильных законов. И они были правы – потому что за эти двенадцать дней, которые мы провели в дороге, мы конечно же успели нарушить их и сами: тогда, в Нудоли, покупая последнее топливо у людей, не имевших еще ни малейшего представления о том, на какие бесполезные бумажки они меняют драгоценный, жизненно важный ресурс, и позже, в дачном поселке под Череповцом, отказав в помощи умирающей, обреченной маленькой семье, и потом, в крошечной деревне посреди озер, воруя топливо у единственного человека, встретившегося нам на пути, который был готов бескорыстно помочь нам.

И наконец только что – об этом было сложнее всего не думать, – только что мы сбежали, испугавшись болезни, и оставили умирать тридцать с лишним человек – умирать мучительно, медленно, – наблюдая с другого берега за тем, как вездесущая, смертельная зараза побеждает их, отсчитывая дни до тех пор, пока можно будет, не боясь и ничем не рискуя, перейти озеро и завладеть их запасами.


Рыба, принесенная Мишкой с озера, замерзшая в камень за те несколько часов, что она пролежала на льду, успела оттаять в алюминиевом ведре возле печи и наполнить душную комнату резким солоноватым духом, а мы всё сидели над разорённым, никому не нужным столом с початой коробкой шоколада, сжимая в руках чашки с недопитым разведенным водой спиртом, и слушали – жадно, тревожно, потому что вдруг осознали: мир за пределами небольшого озера, предоставившего нам убежище, мир, который мы считали окончательно, необратимо погибшим, всё ещё существует где-то там, в ста с лишним километрах отсюда, и мы не последние живые люди на земле, потому что наши гости, наряженные в камуфляжные костюмы с чужого плеча, не далее чем неделю назад ещё были тому свидетелями – пусть недоброжелательными и мимолётными, но свидетелями.

За три долгих зимних месяца, в течение которых мы прятались здесь, на острове, пугаясь собственной тени, они успели исколесить этот негостеприимный холодный кусок планеты вдоль и поперёк – в поисках места, где можно было бы бросить якорь, и за это время успели столкнуться с огромным количеством выживших – недоверчивых и враждебных, но живых, таких же, как мы, пытающихся построить жизнь на обломках. Теперь они, эти трое, рассказывали нам о слухах, путешествующих от поселения к поселению с такими же, как они, скитальцами, – слухах, распространившихся так же надежно, как если бы их передали по радио, и укоренившихся мгновенно.

О том, что где-то в уральских горах есть целый подземный город, безопасный и здоровый, сытый, тёплый, в котором укрылось правительство, необходимое, чтобы управлять тем, что осталось от густонаселенной когда-то страны, и учёные, призванные искать вакцину, способную победить эту жадную, непримиримую чуму, и артисты – художники, певцы, музыканты, которых посчитали достойными спасения, и ещё военные, которые защищают их всех от вторжения извне – от таких, как мы, предоставленных самим себе, обреченных, никому не нужных.

О том, что ещё дальше, где-то между Красноярском и Благовещенском – в местах, куда не достают автомобильные дороги, а по рельсам уже некому ездить, потому что поезда замерли на станциях отправления, замёрзшие и пустые, – остались невредимые, не тронутые болезнью сёла, посёлки и деревни – большие и маленькие, богатые и бедные; они перешли, конечно, на натуральное хозяйство, живут охотой и рыболовством; топлива у них нет, и, чтобы добраться из одной деревни в другую, снова, как во времена Ермака, нужны лошади, и лошадей этих надо подковывать, и люди, живущие там, вспоминают, как их предки ковали железо, чтобы делать подковы и топоры, плуги и бороны, наконечники для копий и стрел, потому что рано или поздно всё, что отделяло их от дикой жизни – патроны, антибиотики, синтетические непромокаемые ткани, двигатели внутреннего сгорания, – закончится и останется лишь то немногое, что они способны изготовить собственными руками.

В самом конце они рассказали нам – завороженным, замершим, охваченным нежданной и нечаянной уже надеждой – о том, что недалёкая финская граница, к которой они сунулись было на второй неделе своих злоключений, оказалась живой и невредимой и отшвырнула их, подобравшихся так близко, отпугнула выстрелами и кордонами; «обстреляли, представляешь, натуральным образом обстреляли – с каким-то восхищением сказал Анчутка под оживлённые кивки двух своих молчаливых сообщников, которые словно бы проснулись на этой части его рассказа, – грёбаные чухонцы, у них наверняка всё по-другому, понимаешь? У них там порядок, у них всегда был порядок, не то, что этот бардак вокруг, они наверняка придумали что-нибудь, закрыли вот границы, ввели положение какое-нибудь чрезвычайное. А что, маленькая страна, запросто могли выжить, я б не удивился – смотрят на нас в телескопы свои, или по спутникам там, и радуются – понял? Радуются, – здесь он жадно отхлебнул из своей кружки и продолжил хмуро: – Электричество у них там. Вся дорога от погранперехода и дальше – светлая, фонари горят, понял? Порядок у них. Технику военную нагнали к границе и стреляют, сукины дети. Нам бы прорваться к ним, пидарасам, навести у них шороху».

После этих его слов Серёжа вдруг не к месту, неожиданно засмеялся – искусственным, специальным вежливым смехом, предназначенным для незнакомцев, смехом, который я терпеть не могла, – я подняла на него глаза и увидела, что он пьян, что он пьянее всех остальных, пьянее папы, едва пригубившего содержимое своей кружки, пьянее Андрея, угрюмо и неприязненно молчащего в дальнем углу и мрачнеющего с каждым глотком, пьянее массивного Лёни, единственного, кто улыбался нашим незваным гостям широко, дружелюбно, словно это не он несколько часов назад готов был выстрелить в их безоружные спины, загородившие вход в наш маленький кособокий домик. Пьянее меня – хотя мне пришлось выпить добрых сто граммов «Столичной», а потом ещё сделать несколько глотков отвратительной смеси спирта с водой. И уж тем более пьянее нашего гостя, всё так же по-хозяйски уверенно сидевшего посреди нашей крошечной комнатки, широко расставив ноги, обутые в добротные высокие ботинки на шнуровке, – на ненатуральный Серёжин смешок он дёрнулся, и обернулся, и посмотрел на Серёжу, и улыбнулся – и мне совсем не понравилась его улыбка.

– Прорваться, – с усилием сказал Серёжа и протянул руку, стараясь ухватить нашего гостя за рукав, но промахнулся, неловко скользнув пальцами по изодранной клеёнке, – мне даже показалось, что рукав этот, лежащий на столе в пятнадцати сантиметрах от Серёжиной руки, нарочно несколько отодвинулся в тот самый момент, когда рука была протянута, – можно и прорваться, а можно по тайге, в обход. Только не дойти пешком, даже отсюда не дойти. Тут места надо знать. Ты вот знаешь? Места? А я – знаю. У меня и карта есть.

Язык у него заплетался, лицо было какое-то отёкшее, с тяжелыми полуопущенными веками; я с ужасом поймала себя на мысли, что мне неловко видеть его таким – особенно сейчас, в присутствии этих чужих, незнакомых мужчин, старший из которых ответил ему, снисходительно прищурившись:

– Да ну? Карта у тебя есть? – на что Серёжа торопливо закивал, по-прежнему не попадая взглядом никуда, кроме облупившихся дощатых стен и потёртой клеёнки. И хотя ни один из наших гостей больше не улыбался, я немедленно рассердилась и задохнулась, потому что на фоне уверенного и широкого, затянутого в камуфляж и совершенно трезвого Анчутки Серёжа неожиданно как-то выцвел и побледнел, как будто его стёрли ластиком, – и смотреть на него было сейчас неприятно.

– Карта, – повторил Серёжа и кивнул ещё несколько раз, а затем вдруг опустил лицо на лежащие на столе локти и задышал – тяжело и глубоко, сонно.

– Вова! – гаркнул вдруг Анчутка оглушительно и грубо и засмеялся, потому что юный Вова тоже норовил прикорнуть, прислонившись румяной щекой к железной спинке кровати, – не спи, Вова, домой пора! – и длинный, по-птичьи тонкий Вова немедленно вздрогнул, поднялся, качнувшись, словно подброшенный пружиной, и, свесив на грудь свой длинный каштановый чуб, принялся застегивать нетвердыми пальцами широкую военную куртку.

Маленький, молчаливый Лёха тоже вскочил – лёгкий, непьяный, с замкнутым непроницаемым лицом, и через минуту все трое уже были в дверях – не сделав, как я и надеялась, ни малейшей попытки забрать принесенные ими початую коробку конфет, чай и прочие сокровища, и тогда я – опять совершенно неожиданно для самой себя – пошла за ними следом, потому что оставался ещё один вопрос. Тот, что мы не успели задать им.

Вопрос этот был важнее слухов об уральском убежище, о выживших сибирских деревнях, о неприступной финской границе – важнее всего, о чем мы говорили всё это время, и задать его нужно было именно сегодня, пока они не ушли к себе, на тот берег. Чтобы задать его, мне надо было как-то привлечь к себе внимание этого большого непонятного человека, заставить его обернуться и снова посмотреть на меня, только вот по какой-то причине я не смогла произнести вслух ни имя, ни странную его кличку и вместо этого протянула руку и сжала его толстый камуфляжный рукав.

– Постойте, – сказала я, и он повернул ко мне голову, – подождите. Скажите, там осталось что-нибудь, на том берегу? Какая-нибудь еда. Консервы, крупа, может быть?

Он не отвечал, он вообще не шевелился, рассматривая меня удивленно и насмешливо, и тогда я продолжила:

– У нас всё закончилось, вообще всё. Осталась только рыба, и её очень мало, понимаете? Вы же нашли там что-нибудь?

– Что же вы, ни разу туда не сходили? – спросил он после паузы, показавшейся мне бесконечной. Я покачала головой. – Не было там ничего, – сказал он спокойно и посмотрел мне прямо в глаза, – ну, почти ничего. Куча покойников – это да. А еды у них никакой и не было толком – так, слёзы одни. – Увидев моё разочарованное лицо, он улыбнулся – тепло, дружелюбно: – Не горюй, хозяйка, до весны осталось совсем чуть-чуть, а потом к чухонцам рванём, покажем им кузькину мать, тут до границы каких-то восемьдесят километров, они там жируют, а мы с голоду дохнем. Потерпи. – С этими словами все трое вышли за дверь, впустив в дом струю колючего морозного воздуха, и растворились в темноте.

– Ты-то дохнешь с голоду, – с ненавистью сказал Лёня, как только мы остались одни, и зло сплюнул себе под ноги, прямо на черный дощатый пол; никакой улыбки на его лице больше не было. – С припасами-то на сорок человек. Говорил я вам, ничего они нам не отдадут. Ничего.

* * *

Как только за нашими гостями закрылась дверь, Ира поднялась с места, где она сидела – молча, неподвижно, не участвуя в разговоре, отвлекаясь только на мальчика, время от времени подбегавшего, чтобы взобраться к ней на колени, – и пересчитала оставшиеся в коробке конфеты; мы сложили сладости в жестяную коробку из-под чая – чтобы не добрались вездесущие мыши – и вернулись к своим заботам.

Несмотря на поздний час, рыбу, которую Мишка принёс с озера и которая таяла теперь в ведре возле печи, нужно было почистить и приготовить еще сегодня, чтобы утром, проснувшись, можно было позавтракать горячим, – это был обязательный ежедневный ритуал, отказаться от которого даже на день было бы непозволительной роскошью; иногда мне казалось, мы здесь только и делаем, что чистим эту проклятую рыбу, варим её, а затем пытаемся оттереть закопченные на огне кастрюли нагретой в тазу водой – исколотые острыми плавниками пальцы покрывались при этом жирной несмываемой копотью, которая буквально впитывалась под кожу, окружая ногти темной каймой, и хотя мы старались сменять друг друга за этим занятием, руки у нас – у всех четверых – были теперь одинаковые, с сухой, растрескавшейся кожей, с обломанными ногтями, страшные, старые руки.

Дети уже заснули – усталые и сытые, с перепачканными шоколадом лицами; их не стали будить и просто перенесли в соседнюю комнату. За столом, неудобно сгорбившись и положив голову на руки, тяжело дышал Сережа, даже не заметивший ухода наших непрошеных визитёров, а мы сидели над ведром, поближе к печи, чтобы лучше разглядеть скользкие рыбьи тушки в неярком свете, льющемся из приоткрытой печной дверцы. Возле наших ног, не шевелясь, лежал пёс, жадно провожая глазами каждое наше движение и время от времени с шумом втягивая носом воздух. Легко отщипнув красноватый спинной плавник одним из Сережиных ножей, Ира бросила его псу и сказала задумчиво:

– Четырнадцать штук осталось. Если давать детям по конфете в день, хватит на неделю.

Ты не посчитала Мишку, подумала я, всякий раз, когда вы говорите «дети», то считаете только своих, маленьких, а когда я пытаюсь спорить, он же первый возмущенно отказывается от любых привилегий, несмотря на то, что они означают – больше еды, меньше работы. Он стал такой же прозрачный и бледный, как и малыши, только вместо того, чтобы ныть и требовать внимания, он рубит дрова, выбирает сети, мёрзнет на озере. Он не взрослый, что бы вы ни говорили, у него запали глаза и провалились щёки, и всякий раз, когда я смотрю на него, у меня сжимается сердце.

– Ты не посчитала Мишку, – повторила я уже вслух, не поднимая глаз и не поворачиваясь к ней, я сказала это маленькой оттаявшей рыбке, которую держала в руках, сейчас я могла это сказать, потому что Сережа спал, а Мишки не было рядом – вооружившись фонариком, они ушли с папой за брошенными на льду сетями, и он не мог возразить мне. – У нас трое детей.

Она не стала спорить, даже не ответила. Она вообще почти никогда не обращалась ко мне, эта спокойная женщина, которую мой муж вывез из мёртвого города, не сказав мне ни слова, даже не предупредив меня, что уезжает за ней, – словно боялся, что я помешаю ему поехать за ними, словно думал – я не пойму, что он должен спасти мальчика, что не может уехать без него, – как будто я могла запретить ему сделать это, как будто я вообще что-нибудь могла ему запретить. Она не ответила, как не отвечала мне никогда, и только ниже склонила голову над рыбой. Я сама каждое утро буду давать ему по конфете, подумала я, сжав зубы, даже если мне придется кормить его насильно, и только попробуйте возразить мне хоть словом, только попробуйте заявить, что он не заслужил этого. Только попробуйте.

– Тоже мне богатство, четырнадцать шоколадок, – фыркнула Наташа. – Надо было тебе, Аня, не про чай и сладости с ним говорить, с этим твоим поклонником, а про зубную пасту и стиральный порошок, или там, не знаю, коробку тушенки у него попросить – он бы тебе не отказал. – Она широко и неприятно улыбнулась, как раньше, когда мы бывали у них в гостях – в первый год после нашего знакомства с Сережей, доставшимся мне со всей этой компанией друзей его прежней семьи, знавших его дольше и лучше, чем знала его я.

Он ожидал от меня, что я подружусь с ними, он был уверен, что это легко, и не чувствовал никакого подвоха. Видит бог, я старалась – весь первый год, который мы провели в бесконечных встречах с этими чужими людьми, был наполнен неловкостью и паузами, осторожными расспросами о женщине, которую они привыкли видеть с ним рядом, приподнятыми бровями, вежливыми неискренними улыбками, – какое-то время мне на самом деле казалось, что я смогу преодолеть эту недоверчивую, выжидательную настороженность, с которой они относились ко мне. Только я не нравилась им, этим людям, для которых мое появление в Сережиной жизни было не более чем поводом для ленивых сплетен, второстепенным светским анекдотом, о котором рассказывают за ужином общим знакомым, у меня не было шанса понравиться им, никакого – потому что они тоже не нравились мне, а я никогда не умела прятать свои чувства достаточно глубоко, чтобы их нельзя было заметить со стороны.


И, тем не менее, всё было очень вежливо, очень пристойно – тщательный, аккуратный театр, который мы все разыгрывали для Серёжи, а он был слишком счастлив и беззаботен для того, чтобы увидеть что-нибудь кроме собственных иллюзий, – ему хотелось верить в то, что всё хорошо, и люди, которые дороги ему, не могут не понравиться друг другу. Поэтому раз в неделю, а иногда и чаще, мне приходилось встречаться с ними и терпеть, и больше всего мучений – я это точно помню – причиняла мне именно эта миниатюрная, улыбчивая женщина, называвшая моего мужа «Серёжка», небрежно и кокетливо, разговаривающая с ним – и со всеми остальными – детским капризным голоском, и владеющая собой настолько хорошо, что ухитрилась ни разу – ни разу за три года нашего тягостного знакомства – не выпасть из образа; я не помню ни одного открытого противостояния, ни одной ссоры – только широкие, полные яда улыбки и едкие слова, произносимые дурашливо и не всерьёз, слова, застревавшие у меня внутри колючками, не дававшими спать по ночам. Всё, что она говорила, было неслучайно и адресовано точно в цель, и для того, чтобы парировать, потребовалось бы такое же, как у этой женщины, хищное и острое чутье, позволявшее ей безошибочно определять тонкую невидимую грань между оскорблением и шуткой. Я выбрала молчание.


Это было проще – молчать и притворяться, и старательно искать поводы для невстреч. Осторожно, так, чтобы Серёжа не понял, до какой степени страшит меня эта вынужденная тесная дружба, я придумывала себе недомогания, срочные дела, я готова была любыми способами убеждать его остаться дома или даже отпускать его туда одного, только бы не видеть никого из них – её в первую очередь, – и в конце концов преуспела в этом настолько, что не оставила ей почти ни единой возможности дотянуться до меня – но только почти.

Потому что год спустя за свадебным ужином в маленьком итальянском кафе на Патриарших именно она (а не кто-то из близких мне людей) почему-то сидела по правую руку от меня и в паузах между тостами и поздравлениями нежным, мяукающим голосом, тонувшим в весёлых застольных беседах и предназначенным только для моих ушей, успела сказать, что платье полнит меня – «самую малость, Аня, или ты немного набрала вес?», кольцо пошловато – «это Серёжа выбирал, да? Мужчинам всё-таки нельзя доверять покупать украшения», и что лет пять назад – когда Серёжа был ещё женат на Ире – «между нами такое что-то промелькнуло, знаешь, как это бывает, но мне, конечно, это было совершенно ни к чему – я очень рада, что вы теперь вместе, ты замечательно ему подходишь, ты такая тихая», и к концу праздника я до крови прокусила нижнюю губу, мечтая ударить это улыбающееся напудренное кукольное личико или хотя бы упереться каблуками узких и неудобных свадебных туфель в тяжелый резной стул, на краешке которого она балансирует с прямой спиной и по-змеиному изогнутой шеей, и опрокинуть его – с грохотом отшвырнуть как можно дальше от себя, чтобы со стола на пол со звоном полетела хрустальная дребедень.


Хмель уже отпустил меня, оставив только тупую ноющую боль в висках и легкую тошноту, – водка и шоколад, сцепившиеся у меня в желудке, привыкшем в последние месяцы только к водянистому, едва соленому рыбному бульону, никак не могли улечься и бунтовали.

Господи, думала я, с отвращением вдыхая запах оттаявшей, разогретой рыбы, неужели когда-нибудь наступит день, когда мне больше не придется это есть, я отдала бы правую руку за кусок мяса, за ароматный, только снятый с огня стейк, прожаренный совсем чуть-чуть, истекающий розоватым прозрачным соком, присыпанный плачущими крупными зернами свежеразмолотого перца, я съела бы его безо всяких соусов, даже без вилки и ножа, урча, разрывая зубами нежное упругое мясо; хотя… – к чёрту австралийскую говядину, к чёрту триста дней зернового откорма, – я согласна на курицу, обычного подмосковного бройлера, зажаренного в меду, с чесноком и травами, с хрустящей золотистой корочкой, я согласна даже на вареную колбасу – один, всего один толстый перламутровый кружок, состоящий из целлюлозы и пищевых красителей, уложенный на пышный, воздушный кусок белого хлеба, – мне всё равно, только бы не видеть больше этого алюминиевого ведра, до половины наполненного резко пахнущими рыбными трупиками, плавающими в талой холодной воде, только бы больше никогда не прикасаться к этой склизкой чешуе, не резать пальцы колючими плавниками.

Охотничий нож с толстой и неудобной изогнутой ручкой вдруг дёрнулся и соскользнул с мокрого, тощего рыбьего хребта, и широкое острое лезвие обожгло мне левую руку – я охнула, выронила нож и прижала раненую руку ко рту, почувствовав солоноватый привкус, вот тебе твой стейк с кровью, сказала я себе, это единственное, на что ты можешь сейчас рассчитывать.

Как же так вышло, в тысячный раз подумала я, не поднимая на нее глаз, трогая языком глубокий порез на указательном пальце, ощущая во рту вкус собственной крови, как же это получилось? Чем я заслужила эту ежедневную пытку, за какие грехи расплачиваюсь здесь – каждый день, каждую минуту? Как будто мало было потерять маму, бросив ее умирать в закупоренном кордонами городе, оставить дом, который мы так любили, на разграбление неизвестным, больным мародёрам, потерять даже надежду на достойную, человеческую жизнь, вытерпеть столько ужаса, убегая от волны – безжалостной, наступающей нам на пятки, – только для того, чтобы мёрзнуть в этой грязной развалюхе, голодать, гадить под ёлками, как бродячие собаки. И ведь я всё это смогла бы принять, как должное, и была бы благодарна за то, что мы – я, Мишка и Серёжа – остались живы, уцелели, спаслись, – если бы не презрительная и холодная бывшая жена, с утра и до самого вечера делающая вид, что меня не существует, и её неулыбчивый ребенок, забирающийся к Серёже на колени в ту же секунду, как тот входит в дом, и висящий на нём до тех пор, пока его не уложат спать – в соседней комнате, за тонкой деревянной перегородкой, из-за которой слышен каждый звук, каждый вздох.

Если бы не эта женщина и этот мальчик – потому что, пока они находятся рядом, я не могу заставить себя протянуть руку и потрогать Серёжу, обнять его, прижаться к нему, и то, что он мой, давно уже мой, я чувствую теперь только ночами, лёжа с ним рядом на продавленной железной кровати, и во время торопливых, мимолетных соитий, происходящих снаружи, на морозе, возле предательски скрипящей дощатой стены. И если бы ещё не эта вторая, сочащаяся ядом женщина, с которой у меня не было сил бороться даже тогда – пока всё остальное было в порядке – и которая по-прежнему одной фразой способна надолго лишить меня спокойствия.


– …не думаю, что это разумно – кокетничать с этими животными, – говорила она в эту самую минуту, – бог знает сколько времени у них не было женщин, я бы лучше вовсе с ними не заговаривала, особенно когда защитник твой спит лицом в коробке из-под конфет. – Она слегка качнула головой в сторону неподвижно обмякшей Серёжиной фигуры за столом, и мягкая, кошачья улыбка вновь изогнула ее губы, но, прежде чем я успела раскрыть рот и ответить ей хоть что-нибудь, Ира стряхнула приставшую к ножу требуху обратно в ведро, вытерла лоб тыльной стороной ладони и сказала:

– Что-то я не заметила, чтобы ты отказалась от шоколада. Видела, сколько они принесли всего? Там еще полбанки сгущенного молока осталось, и печенье, и чай – ты вообще представляешь, как это нужно детям? Если всякий раз после разговора с этими животными я смогу неделю кормить ребенка, я буду говорить, пока у меня язык не отсохнет. – Тут она подняла голову и продолжила – гораздо мягче, почти ласково, хотя глаза ее при этом нехорошо блеснули: – У тебя просто нет детей, Наташа, – наверное, поэтому ты не понимаешь.

Наташина улыбка мгновенно стекла вниз, как будто ей в лицо плеснули кислотой, а я смотрела на нее жадно, с любопытством, и думала: вот оно, твоё слабое место, о котором я за три года не сумела догадаться, вот как можно тебя остановить, заставить замолчать, стереть эту мерзкую фальшивую улыбку, и еще я подумала: а ведь они тоже, оказывается, не друзья, эти две женщины, столько лет дружившие домами, – хотела бы я знать, на какой ноте закончилась эта дружба и была ли она вообще.


– Сильно порезалась, Аня? – поспешно спросила Марина тонким, испуганным голосом. Чёрта с два тебе интересно, сильно ли я порезалась, подумала я, ты просто не любишь неприятных разговоров, ты не хочешь конфликтов, потому что каждая ссора в этом крошечном тесном доме мгновенно разбухает настолько, что, пожалуй, способна выдавить наружу мутные оконные стекла, так что когда они клюют меня – по очереди или, как сейчас, клюют друг друга, ты не принимаешь ничью сторону, ты боишься и просто стараешься заговорить о чём-то безобидном, нейтральном, отвлечь их внимание, потому что рано или поздно им это надоест, и тогда они примутся за тебя тоже.

– Ерунда, – сказала я, вынула палец изо рта – бледные обескровленные края пореза немедленно снова окрасились красным – и опять взялась за нож.

Оставшуюся рыбу мы чистили молча.

Яна Вагнер. Живые людиЯна Вагнер. Живые люди