среда, 24 сентября 2014 г.

Евгений Морозов. Интернет как иллюзия. Обратная сторона сети

Евгений Морозов. Интернет как иллюзия. Обратная сторона сети
Что такое интернет – бескрайнее море возможностей или мутная вода, где легко стать жертвой корпоративных интересов и пропаганды? Является ли интернет проводником демократии? Можно ли устроить настоящую революцию при помощи “Твиттера” или “Фейсбука”? Кто успешнее использует социальные сети – диктаторы или те, кто с ними борется? В книге “Интернет как иллюзия. Обратная сторона Сети” политолог, автор термина “твиттер-революция” Евгений Морозов ставит под сомнение правомерность постановки таких вопросов. Он спорит с “киберутопической” верой в то, что современные технологии сами по себе способны решить проблемы общества или отдельных людей – они лишь инструмент, которым можно по-разному воспользоваться. Морозов предлагает новый, критический взгляд на феномен интернета и новый язык, которым можно о нем говорить.

Глава из книги:

История – это не только меню браузера

В 1996 году группа видных представителей киберэлиты провозгласила со страниц журнала “Уайерд”, что агору “заменил интернет – технология, которая позволяет рядовым гражданам участвовать в общенациональной дискуссии, издавать газету, распространить электронный памфлет… и одновременно хранить конфиденциальность”. Это, вероятно, повеселило историков. Всякую новую технологию, от железной дороги, которая, как считал Карл Маркс, уничтожит индийскую кастовую систему, до ТВ, великого освободителя масс, превозносили до небес за ее способность поднять градус общественных дискуссий, придать политике большую прозрачность, ослабить позиции националистов, перенести нас в мифическую “глобальную деревню”. Все эти надежды были развеяны жестокой политической, культурной и экономической действительностью. Технологии много обещают, но слова не держат.


Нельзя сказать, что такие изобретения не наложили отпечаток на жизнь общества или демократию. Напротив, они оказывали влияние гораздо более сильное, чем могли предположить их авторы. Правда, результаты часто оказывались противоположными тем, которые преследовали изобретатели. Технологии, от которых ждали того, что они дадут больше возможностей личности, усилили гигантские корпорации. Технологии, которые должны были оживить участие людей в демократических процессах, породили популяцию пассивных наблюдателей, приклеенных к дивану и экрану. Нельзя сказать также, что такие технологии в принципе не могли благотворно повлиять на политическую культуру или сделать процесс государственного управления прозрачнее: их потенциал был колоссальным. Тем не менее в большинстве случаев он оказывался растрачен впустую. Утопические заявления, неизбежно сопровождавшие эти технологии, запутали политиков, которые не смогли предпринять верные шаги, чтобы добиться прогресса.

Расхваливая уникальность интернета, большинство техно-гуру демонстрируют полнейшее незнание истории, поскольку риторика, сопровождавшая прогнозы развития технологий в прошлом, была столь же возвышенной, что и нынешние квазирелигиозные разговоры о могуществе интернета. Даже беглый взгляд на историю техники показывает, как быстро общественное мнение о какой-либо технологии способно пройти путь от слепого поклонения ей до проклятий. Но то, что критика технических новшеств столь же стара, как и восхищение ими, не должно приводить политиков к заключению, что не стоит пытаться минимизировать негативное влияние техники на общество (и наоборот). Напротив, политикам следует ознакомиться с историей техники, чтобы понимать, где стоит умерить свои ожидания, – пусть даже для того, чтобы хотя бы половина этих ожиданий оказались правдой.

История может многому нас научить. Сначала преобразования мира в “глобальную деревню” ждали от телеграфа. Передовица в “Нью-инглендер”, напечатанная в 1858 году, гласила: “Телеграф живой нитью связывает народы… Невозможно представить, что теперь, когда создано средство для обмена мыслями между всеми народами планеты, уцелеют застарелые предрассудки и вражда”. В 1868 году Эдвард Торнтон, британский посол в Соединенных Штатах, назвал телеграф “нервом международной жизни, который передает знание о происходящем, устраняет причины недопонимания и обеспечивает покой и гармонию во всем мире”. Автор “Бюллетеня Американского географического и статистического общества” счел телеграф “продолжением знания, цивилизации и истины”, служащим “высшему и важнейшему интересу человеческой расы”. Однако вскоре люди увидели обратную сторону этого замечательного новшества. Кто-то радовался, что телеграф может принести пользу при поимке беглых преступников, а оказалось, что он может подавать ложный сигнал тревоги и служить самим преступникам. Всего через два года после успешного начала прокладки в Америке телеграфных линий “Чарльстон курьер” написал, что чем “скорее [телеграфные] столбы будут повалены, тем лучше”, а “Нью-Орлианс коммершиал таймс” поделилась с читателями своим “самым страстным желанием”: чтобы “телеграф никогда не подходил к нам ближе, чем он есть сейчас”.

Лаконичность телеграмм пришлась не по душе многим интеллектуалам. Телеграф не только открыл доступ к большему количеству источников информации, но и сильно упростил публичный дискурс. Более чем за столетие до того, как сходные обвинения были выдвинуты в отношении “Твиттера”, культурная элита викторианской Англии озаботилась тривиализацией публичного дискурса под влиянием наплыва срочных новостей и “сниппетов”. В 1889 году “Спектейтор”, одно из лучших изданий Британской империи, распекал телеграф за “широкое распространение того, что называют ‘новостями’, за учет всех событий, особенно преступлений, происходящих повсюду, без заметных перерывов. Постоянное распространение фрагментарных высказываний… в итоге, надо полагать, разрушит рассудок всех, к кому обращается телеграф”.

“Глобальная деревня”, которую построил телеграф, имела свои достоинства и недостатки. Современник британской колониальной экспансии в Индии отметил, что “общность чувств и действия, которая составляет империализм, едва ли была возможна без телеграфа”. Томас Миза, историк технологии из Университета Миннесоты, отмечает, что “телеграфные линии были настолько важны для империи, что в Индии их прокладывали прежде железнодорожных путей”. Помимо телеграфа и многие другие технические новшества способствовали экспансии. Любители рассуждать об освободительной роли технологий редко упоминают о том, что получение хинина, который помог победить малярию и снизил риск заболевания редкими тропическими болезнями, устранило главную преграду на пути колониализма. Или о том, что изобретение книгопечатания способствовало становлению общего национального самосознания испанцев и подвигло их на колонизацию Латинской Америки.

Когда телеграф оказался неспособен оказать желаемый эффект на общество, взоры обратились к самолету. Джозеф Корн в своей книге 2002 года “Крылатая весть” описал всеобщий восторг, которым сопровождалось появление самолета. По словам Корна, в 20-х и большей части 30-х годов многие “ждали, что самолет поможет распространению демократии, равенства и свободы, облагородит общественные вкусы и распространит культуру, избавит мир от войны и насилия, даже даст начало новому виду человеческих существ”. Современник, по-видимому позабывший об экономических силах мирового капитализма, радовался тому, что самолеты открыли “царство абсолютной свободы: никаких дорог, никаких монополий, никакой нужды в тысячах рабочих, увеличивающих издержки”. А редактор журнала “Флаинг” (аналог современного “Уайерд”) в 1915 году с восторгом провозгласил, что Первая мировая будет “последней большой войной в истории”, поскольку “меньше чем через десятилетие” самолет устранит сами причины войн и ознаменует наступление “нового периода отношений между людьми “ (по-видимому, Адольф Гитлер не был подписчиком “Флаинг”). Это был самый настоящий утопический “самолетоцентризм” 1910-х годов.

Но больше всего несбывшихся надежд возлагали на изобретение радио. Его пионеры внесли свой вклад в рекламу демократического потенциала своего изобретения. Гульельмо Маркони, один из отцов революционной технологии, считал, что “наступление эпохи беспроводной связи сделает войну невозможной, поскольку война станет просто смешной”. Джеральд Своуп, президент компании “Дженерал электрик”, в свое время один из главных коммерческих спонсоров радио, в 1921 году радостно объявил, что оно есть “средство достижения всеобщего и вечного мира на Земле”. Ни Маркони, ни Своуп не могли предвидеть, что семьдесят лет спустя две радиостанции спровоцируют геноцид в Руанде.

Когда в 2009 году основатели “Твиттера” объявили свой сайт “триумфом гуманности”, публике следовало бы воздержаться от аплодисментов до тех пор, пока она не исключит возможность геноцида, спровоцированного “Твиттером” где-нибудь за тысячи миль от Сан-Франциско. Сейчас, как и в прошлом, заявления о всемогуществе какой-либо технологии есть не что иное как плохо замаскированные попытки добиться, чтобы ее не слишком жестко регулировали, ибо кто осмелится указать спасителю рода человеческого его место? Радио на ранних стадиях своего развития казалось способом просветить публику в политических вопросах и поднять уровень политического диалога. Считалось, что его распространение заставит политиков тщательно продумывать свои речи. В начале 20-х годов “Нью репаблик” приветствовал влияние радио на политику: это изобретение “нашло способ обойтись без политических посредников” и даже “возродило демос, на котором зиждется республиканская форма правления”.

Неудивительно, что радио казалось следующей ступенью в политической коммуникации по сравнению с газетой. Одна из газетных передовиц 1924 года заявляла: “Если законодатель обращается к очевидно бессмысленной политике, авторы передовиц должны первыми указать местному сообществу на его скудоумие. Но если радиофоны в законодательных собраниях будущего будут передавать абсурдные разглагольствования политика в эфир, их услышит вся страна”. Так же, как нынешние политики боятся сморозить глупость, которая из-за огласки в Сети может стоить им переизбрания, политики прошлого опасались радио. Тогда полагали, что радио (как интернет в наши дни) меняет природу политических отношений граждан с государством. В 1928 году журнал “Колльерс” объявил, что радио, “используемое должным образом, для народного правительства сделает больше, чем большинство освободительных войн… Радио придает политике личностный характер, делает ее интереснее и важнее”. Всеобщее воодушевление и в этот раз длилось недолго. К 1930 году даже оптимистичный вначале “Нью репаблик” вынес вердикт: “В целом радио в Америке пропадает даром”. В 1942 году Пол Лазарсфельд, известный исследователь коммуникаций из Колумбийского университета, заключил, что “в общем и целом радио оказалось консервативной силой в американской жизни и мало что сделало для общественного прогресса”.

Разочарование было вызвано не в последнюю очередь сомнительной практикой использования радиовещания правительствами. Аса Бриггс и Питер Берк отмечают в своей “Социальной истории медиа”, что “‘эпоха радио’ стала эпохой не только Рузвельта и Черчилля, но также Гитлера, Муссолини и Сталина”. То, что множество диктаторов извлекли из радио пользу, умерило всеобщий энтузиазм по поводу этого СМИ, а его коммерциализация оттолкнула тех, кто надеялся на то, что радио сделает публичные дискуссии серьезнее. Нетрудно представить, какой была бы реакция Лазарсфельда на деятельность Раша Лимбо.

Ослабление демократического потенциала радиовещания не удержало политических аналитиков, исследователей и предпринимателей нового поколения от столь же громких похвал в адрес телевидения. С 20-х годов Оррин Данлоп, один из первых теле– и радиокритиков газеты “Нью-Йорк таймс”, озвучивал аргумент, уже привычный для тех, кто знаком с историей телеграфа, самолета или радио. “Телевидение, – без тени сомнения заявлял Данлоп, – ознаменует собой новую эру дружественных связей между народами Земли”, поскольку “имеющиеся представления о зарубежных государствах изменятся”. Дэвид Сарнофф, глава Американской радиокорпорации, считал, что близится эра новой “глобальной деревни”: “Когда вполне сбудется предначертанная телевидению судьба… может явиться новое ощущение свободы и… более тонкое и глубокое взаимопонимание между всеми народами мира”.

Ли де Форест, знаменитый американский изобретатель, возлагал большие надежды на образовательный потенциал телевидения. Он полагал, что ТВ сможет даже сократить количество ДТП. “Можно ли вообразить, – вопрошал он в 1928 году, – более могущественный способ обучить людей искусству осторожного вождения по шоссе, чем еженедельная телевстреча с каким-либо честным дорожным полицейским, сопровождаемая показом диаграмм и фотографий?” К сожалению, таких программ на главных американских телеканалах никогда не бывало (и уж тем более в наше время, когда водители попадают в аварии из-за того, что сочиняют эс-эм-эс за рулем, и даже пилоты раскрывают лэптопы посередине полета) – и вовсе не из-за технических препятствий. Зато наблюдались ограниченность политического, культурного, законодательного языка и идеологии того времени, скоро превратившие американское ТВ в то, что Ньютон Майноу, глава Федеральной комиссии по связи США, назвал в 1961 году “обширной пустошью”.

От телевидения, как прежде от радио, ожидали радикального преобразования политики. В 1932 году Теодор Рузвельт-младший (сын будущего президента США, в то время генерал-губернатора Филиппин) предсказывал, что телевидение “оживит интерес нации к тем, кто направляет ее политику, да и к самой политике”. Это, по мысли Рузвельта, приведет к “более осмысленным, более согласованным действиям электората. Люди чаще станут думать самостоятельно и меньше оглядываться на местных членов политических машин”. Томас Дьюи, видный республиканец, в 40-х годах боровшийся за пост президента с Франклином Делано Рузвельтом и Гарри Трумэном, сравнивал телевидение с рентгеном. Он предсказывал, что оно должно “добиться конструктивных изменений в политической агитации”. Любой смотревший американское ТВ во время избирательной кампании едва ли с этим согласится.

Восторг по поводу телевидения длился долго. Еще в 1978 году Дэниел Бурстин, один из известнейших американских историков XX века, превозносил способность ТВ “распускать армии, увольнять президентов, строить совершенно новый, демократический мир… который никто и вообразить не мог, даже в Америке”. Бурстин написал это, когда многие политологи и политики еще ждали триумфа “теледемократии”, при которой граждане прибегали бы к помощи телевидения не только ради того, чтобы следить за политикой, но и чтобы непосредственно в ней участвовать. (Надежды, что новая технология подтолкнет людей к участию в политической жизни, возникли еще до появления телевидения. В 1940 году Бакминстер Фуллер, американский изобретатель и архитектор, превозносил достоинства “телефонной демократии”, при которой станет возможным “телефонное голосование по всем значимым вопросам, встающим перед Конгрессом”.)

Оглядываясь назад, следует признать, что фантаст Рэй Брэдбери был ближе к истине в 1953, чем Бурстин в 1978 году. Брэдбери сказал: “Телевидение – это коварный зверь, это Медуза, которая каждый вечер обращает в камень миллиард людей, смотрящих в одну точку, это сирена, поющая, зовущая, так много сулящая, но дающая так мало”.

Изобретение компьютера вызвало очередной приступ утопической лихорадки. Статья 1950 года в газете “Сэтердей ивнинг пост” сулила, что “думающие машины принесут цивилизацию более здоровую и счастливую, нежели любая, известная до сих пор”. Мы до сих пор живем в эпоху, к которой относятся самые забавные предсказания. И хотя легко утверждать свою правоту с высоты сегодняшнего дня, не стоит забывать, что в развитии радио и телевидения в прошлом веке ничто не было предопределено. Британцы отдали приоритет общественному радиовещанию – и вырастили чудовище Би-би-си. Американцы в силу некоторых культурных и коммерческих причин предпочли политику невмешательства. Можно спорить о достоинствах каждой из этих тактик, но американский медиаландшафт мог быть другим, особенно если к утопическим идеям, проповедуемым теми, кто имел влияние на бизнес, отнеслись бы серьезнее.

Хотя велик соблазн забыть все, чему научила нас история, и отнестись к интернету как к абсолютно новому “зверю”, следует помнить, что предыдущие поколения чувствовали то же, что и мы. Они тоже испытывали искушение забыть горькие уроки прошлого и изобрести прекрасный новый мир. Чаще всего это не позволяло им принять верные законодательные решения в отношении новых технологий: как можно регулировать божественное. Особенность интернета состоит в том, что хотя он до сих пор и не выполнил обещания утопистов о мире без экстремизма и национализма, но все же превзошел мечты самых отчаянных оптимистов. Риск в данном случае в том, что, видя сравнительно успешное настоящее этой молодой технологии, кое-кто может решить, что будет лучше оставить ее в покое, а не подвергать какой бы то ни было регламентации. Но признание революционной сути какой-либо технологии не должно быть причиной уклоняться от ее регулирования. Разумное регулирование – это первый признак того, что общество серьезно относится к этой технологии и понимает, что она пришла надолго.

Ни одному обществу еще не удавалось создать принципы регулирования технологии, видя лишь ее светлую сторону, не разобравшись, какой вред она может причинить. Проблема кибероптимизма в том, что он не дает полезного интеллектуального фундамента для какого бы то ни было регулирования. Зачем заботиться о регламентации, если и так все прекрасно? Это возражение имело смысл в начале 90-х годов, когда в интернет могли попасть лишь ученые, которые не могли себе представить, зачем кому-либо может понадобиться рассылать спам. Но когда интернет стал доступнее, стало очевидно, что саморегулирование не всегда уместно, учитывая многообразие пользователей Сети и практик пользования ею.

Двойная жизнь технологий

Современная технология отказывается вести себя так, как задумывали ее творцы, и принимает на себя неожиданные функции и роли. Дэвид Ноубл, плодовитый историк современных технологий, отстаивает эту точку зрения в своей книге “Производительные силы” (1984): “Всякая технология ведет двойную жизнь. В первой она соответствует намерениям своих проектировщиков и интересам власти, во второй – противоречит им, действуя за спиной своих творцов, вызывая неожиданные последствия и порождая неожиданные возможности”. Даже Итиэль де Сола Пул (наивно полагающий, будто информация разрушит авторитаризм) предупреждал, что одной технологии недостаточно для достижения желаемых политических результатов: “Технология определяет ход битвы, но не ее результат”.

Понятно, что футурологи часто ошибаются. Джордж Уайз, историк, связанный с компанией “Дженерал электрик”, проверил, сбылись ли полторы тысячи предсказаний, сделанных в отношении техники в 1890–1940 годах инженерами, а также историками и другими учеными. Треть предсказаний сбылась, пусть отчасти. Остальные две трети оказались ошибочными или не допускают однозначного толкования.

С точки зрения политики, урок, который следует извлечь из истории техники и многочисленных попыток предсказать ее развитие, заключается в следующем: лишь немногие современные технологии достаточно устойчивы – в своем оформлении, применении и воздействии на публику – для того, чтобы сделать возможным безошибочное политическое планирование. Особенно это касается ранних стадий жизненного цикла технологии. Те, кто разрабатывал в 20-х годах политику “свободы радио”, были, вероятно, сильно удивлены ее последствиями, нередко негативными, проявившимися в 30-х годах. Нынешний интернет – довольно плохой помощник для человека, формирующего политику. В игре слишком много влиятельных игроков: от национальных государств до международных организаций наподобие Международной корпорации по распределению имен и номеров в интернете, от ООН до интернет-пользователей. Если иссякнет запас сетевых адресов, некоторые детали архитектуры интернета могут измениться. Злые силы вроде спамеров и киберпреступников постоянно что-то придумывают. Предсказывать будущее интернета гораздо труднее, чем будущее телевидения: Сеть – это технология, которой легко воспользоваться в самых разных целях.

Подобная непредсказуемость побуждает в высшей степени осторожно относиться к амбициозным и в то же время очень сомнительным политическим инициативам (наподобие защиты свободы интернета), требующим такой степени устойчивости и зрелости, которой у интернета просто нет, хотя сторонники этих инициатив и выступают с установками, каким именно должен быть интернет (будто они знают, как решить все проблемы). Однако непослушное орудие в руках самоуверенных людей – прямой путь к катастрофе. Гораздо продуктивнее принять тезис, что интернет очень нестабилен. И вместо того, чтобы пытаться выстроить политику с помощью инструмента, который настолько сложен и капризен, что не дается в руки, или решить потенциально неразрешимые глобальные проблемы, следует начать делать что-либо в меньшем масштабе, позволяющем контролировать, хотя бы отчасти, связи между инструментом и средой, в которой он действует.

Но такая осторожность может встретить поддержку лишь среди интеллектуалов. Несмотря на неизбежную неопределенность, сопровождающую технологии, политикам приходится принимать четкие решения. Поэтому предсказания о том, как техника должна себя вести, неизбежны – или нас ждет паралич. Лучшее, что могут сделать политики – это понять, почему столь многие столь часто ошибаются, а после попытаться разработать механизмы и процедуры, которые смогли бы устранить иллюзии из процесса принятия решений.

Главная проблема большинства предсказаний в отношении технологий заключается в том, что они основаны на том, каков мир сейчас, а не на том, каким он станет. Мир, однако, не стоит на месте: политика, экономика и культура постоянно изменяют среду, которой, как предполагалось, займется технология, причем желательно в соответствии с нашими предсказаниями. Политика, экономика и культура в корне меняют и сами технологии. Некоторые из них, например радио, становятся дешевыми и доступными для всех. Другие, вроде самолета, доступны немногим избранным. Более того, по мере развития новых технологий некоторые старые устаревают (например, факсимильные аппараты) или находят новое применение (телевизор как довесок к вашей Wii).

Парадоксальным образом технологии, нацеленные на решение определенных задач, могут лишь усложнить их. Рут Шварц Кауэн, историк науки из Университета Пенсильвании, в книге “Больше работы для матери” показывает, что после 1870 года домохозяйки работали все больше и больше, хотя домашнее хозяйство становилось все более механизированнным. (Кауэн отмечает, что американская домохозяйка в 1950 году в одиночку делала то, для чего веком раньше требовалась помощь троих-четверых человек.) Кто мог предугадать, что развитие “устройств, сберегающих силы” приведет к увеличению бремени домашней работы для большинства женщин?

Подобным образом снабжение компьютерами работников отнюдь не привело к увеличению производительности труда последних (“Тетрис”, вероятно, был частью секретного советского плана по подрыву капиталистической экономики). Лауреат Нобелевской премии экономист Роберт Солоу заметил, что “наступление компьютерной эпохи заметно везде, кроме статистики производительности!” Проблема прогнозирования влияния технических новшеств на экономику и общество отчасти заключается в том, что вначале непонятен масштаб их использования. Первые автомобили считались техникой, которая может сделать улицы чище (речь о конском навозе). Выхлопы двигателя внутреннего сгорания, может, и пахли приятнее навоза. Однако если принять во внимание распространенность автомобилей в современном мире, следует признать, что механический транспорт решил одну проблему, но создал другую, более серьезную: загрязнение окружающей среды. Иными словами, будущее какой-либо технологии часто можно описать старой поговоркой: “Это экономика, глупый”.

Уильям Галстон, исследователь публичной политики из Брукингского института и бывший советник президента Клинтона, привел убедительный пример того, насколько мы недооцениваем роль экономических сил во влиянии техники на общество. Вообразите, будто в начале 50-х годов состоялась научная конференция, посвященная влиянию телевидения на общество. Делегаты почти наверняка пришли бы к мнению, что телевидение служит укреплению связей в сообществе и приумножению социального капитала. Телевизор в то время был вещью редкой и дорогой, поэтому соседи вынуждены были ходить друг к другу в гости. А теперь представьте себе научную конференцию о проблемах телевидения сегодня: ее участники скорее всего осудят всепроникающую “культуру спален”, когда наличие в доме множества телевизоров рушит не то что отношения между соседями, но даже внутрисемейные связи.

Еще одна причина, в силу которой будущее любой технологии трудно предугадать, заключается в том, что исчезновение одних медиаторов нередко сопровождается появлением других. Джеймс Кэри, исследователь СМИ из Колумбийского университета, заметил, что “по мере того, как рушатся границы и общественные формации, возникают новые границы. Нам легче проследить за исчезновением границ”, но мы редко замечаем возникновение новых. В 1914 году журнал “Популярная механика” объявил, что эпоха государств закончилась, поскольку беспроводной телеграф позволяет “гражданину передавать сообщения на большие расстояния без помощи государства или корпорации”. А всего пятнадцать лет спустя горстка корпораций прибрала радиовещательную отрасль к рукам, хотя публика еще и питала некоторые иллюзии насчет того, что радио – это бесплатное и децентрализованное средство коммуникации. (То, что радиоприемники дешевели, только поддерживало эту иллюзию.)

Сходным образом, когда нынешние интернет-гуру пытаются убедить нас, что мы живем в век “бесплатного”, это совершенно не так. Обожаемые миллионами якобы бесплатные ролики “Ю-Тьюба” о “ржачных котиках” хранятся в мощных серверных центрах, обслуживание которых обходится в миллионы долларов (в первую очередь из-за расходов на электроэнергию). Эти неявные издержки рано или поздно вызывают давление на окружающую среду, которое в итоге покажет, насколько дорого в действительности обходятся эти технологии. Еще в 1990 году никто не мог предположить, что “Гринпис” опубликует длинный доклад о влиянии “облачной” обработки данных на окружающую среду, подготовленный учеными, много лет изучающими влияние спама на изменение климата. То, что мы пока не в состоянии оценить издержки данной технологии (финансовые, моральные, экологические), вовсе не означает, что их нет.

Логике здесь не место

Еще одна черта современных технологий, которую упускают из вида ее сторонники, заключается в том, что какими бы они ни были революционными, сами по себе они не разрушают традиции. Еще в 50-х годах предположение, что телевидение укрепит религиозные институты, встретили бы с удивлением. Однако несколько десятилетий спустя Пэт Робертсон и толпа других телепроповедников своим прочным положением в обществе были обязаны именно ТВ. Кто сегодня поручится, что интернет подорвет религиозные институты?

На самом деле, как мы можем судить по подъему национализма и религии в Сети, новые технологии нередко укрепляют старые традиции и содействуют их распространению. Клод Фишер, изучивший распространение телефонной связи в Америке XIX века, в книге “Говорит Америка” пишет, что телефон скорее “распространял и укреплял… существовавший общественный уклад, чем изменял его”. Вместо того чтобы считать телефон средством, которое подталкивает людей навстречу современности, Фишер предлагает подумать о нем, как о “средстве, которым современники пользовались по-разному, в том числе, возможно, и для сохранения и даже укрепления обычаев прошлого”. Чтобы интернет смог сыграть положительную роль в избавлении мира от предрассудков и ненависти, его распространению должны сопутствовать в высшей степени амбициозные смелые социальные и политические реформы, иначе болезни общества будут лишь прогрессировать. Иными словами, какой бы ни была внутренняя логика техники, ее трансформирует логика общества в целом. “Хотя любое средство коммуникации обладает своими собственными характеристиками, особенно в том, каким из человеческих чувств оно благоволит, а какие игнорирует, – отмечает Сьюзан Дуглас, исследователь коммуникаций из университета Мичигана, – экономическая и политическая система, в которой это средство укоренено, почти всегда диктует технические возможности его применения и императивы”.

И все же это обстоятельство редко удерживает армию экспертов от заявлений, будто они разгадали эту логику и досконально выяснили, что же такое радио, телевидение или, например, интернет. Общественные силы, стоящие за новинками, при этом большей частью игнорируются (и, следовательно, ими можно легко пренебречь). Маршалл Маклюэн – первый поп-философ – утверждал, что у ТВ собственная логика: в отличие от печатных СМИ, телевидение побуждает нас восполнять лакуны в изображении на экране, оно шире воздействует на чувства и, наконец, подталкивает нас к возвращению в изначальное племенное состояние (равновесие этого рода Маклюэн явно приветствовал).

К сожалению, пока Маклюэн искал внутреннюю логику телевидения, он не заметил, что ТВ может прибрать к рукам корпоративная Америка и что это окажет на общество эффект гораздо более очевидный (и неприятный), чем перемены в некоем “соотношении чувств”, которое Маклюэн тщательно подсчитал для каждого средства информации.

На международном уровне дела обстоят еще хуже. “Логика”, которую ученые и политики якобы постигли, – это просто интерпретация того, на что способна определенная технология в определенных условиях. Геринг, поставивший радио на службу пропаганде, понимал его логику совершенно иначе, чем, скажем, Маркони.

Таким образом, полное знание о какой-либо технологии мало что говорит нам о том, как именно она влияет на сложное современное общество. Экономист Уильям Шаниэль предупреждает, что, оценивая передачу технологии, “в первую очередь следует обратить на культуру, заимствующую эту технологию, а не на сам материал”, уже потому, что хотя “новая технология и вызывает перемены”, их характер “не предопределен заимствованной технологией”. Вместо этого, пишет Шаниэль, “заимствующее общество адаптирует технологию к собственным социальным процессам”. Когда европейцы заимствовали в Азии порох, они не переняли заодно азиатские обычаи его применения. Порох был заимствован европейскими обществами с их собственными ценностями и традициями.

Интернет – это, конечно, не порох. Интернет гораздо сложнее, и это лишь усиливает необходимость как можно лучше узнать общества, которые предполагается с его помощью “перестроить” или “демократизировать”. Интернет наверняка их перестроит, но политиков должен беспокоить вектор этой перестройки. А чтобы понять его, нужно избавиться от технологического детерминизма и тщательно изучить нетехнологические факторы, формирующие ту среду, которую политики пытаются трансформировать. Можно согласиться с тем, что на ранней стадии техника воплощает некую имманентную логику, однако по мере ее развития эта логика уступает место более могущественным общественным силам.
Неспособность уловить логику техники отчасти объясняет непонимание Западом важности интернета для авторитарных режимов. Не имея четкого представления о внутренней политике и социальной логике этих режимов, западные наблюдатели решают, что диктаторы и их приспешники не могут использовать интернет для укрепления режима, так как в условиях западной либеральной демократии (эти условия на Западе только и понимают) интернет до сих пор лишь ослаблял государство и способствовал распылению власти. Вместо того чтобы углубляться в постижение логики интернета, западным благодетелям следовало бы составить для себя более четкую картину политической и социальной логики авторитаризма в условиях глобализации. Если у политиков недостает теоретического представления о том, что движет этими обществами, они могут сколько угодно рассуждать об интернете, но это не поможет им выработать действенную политику использования Сети для распространения демократии.

Возможна ли история после “Твиттера”?

Заманчиво видеть в технологии отсутствующее звено, которое может помочь нам связать воедино разрозненные события, известные как “история человечества”. Зачем искать сложные причины, если установление демократических форм правления в Европе можно объяснить одним только изобретением печатного станка? Историк-экономист Роберт Хайлбронер заметил в 1994 году, что “история как цепь случайностей – это картина, которой не может вынести человеческий дух”.

Технологический детерминизм (вера в то, что определенные технологии приводят к определенным социальным, культурным и политическим последствиям) привлекателен именно тем, что “порождает яркие сценарии, понятные сюжеты, а также тем, что он согласуется с преобладающим опытом Запада”, – полагают геоурбанисты Стив Грэм и Саймон Марвин. Когда на одну доску ставятся роль, которую копировальные аппараты и факсы сыграли в событиях 1989 года в Восточной Европе, и роль “Твиттера” в иранских волнениях 2009 года, возникает волнующая и в высшей степени связная интерпретация происшедшего. Она коренится в распространенной вере (которой мы обязаны идеалам Просвещения) в освободительную силу идей, информации и знания. Гораздо проще согласиться, что коммунизм умер, когда советские граждане поняли, что на Западе нет очередей, чем искать правду в длинных, малопонятных докладах о торговом балансе СССР.

По этой причине детерминизм (все равно, социальный ли, постулирующий “конец истории”, или политический, постулирующий конец авторитаризма) – это интеллектуально ограниченный, бездеятельный способ изучения прошлого, понимания настоящего и предсказывания будущего. Брайан Пфаффенбергер, антрополог из Виргинского университета, считает, что столь многие выбирают детерминизм лишь потому, что это – самый легкий выход из положения: “Принять технологический детерминизм гораздо проще, чем провести полностью учитывающее контекст исследование, в рамках которого люди предстанут активными пользователями передаваемой технологии, а не ее пассивными жертвами”.

От детерминизма страдает не только история, но и этика. Если поступь технологии неудержима и однонаправленна (в чем пытается убедить публику орда техногуру), бессмысленно вставать у нее на пути. Если радио, телевидение и интернет были призваны возвестить о новой эпохе демократии и всеобщих прав, то человеку достается лишь незначительная роль. Но если утверждать, что такая распространенная в прошлом практика как лоботомия была лишь результатом развития техники, защитники лоботомии окажутся ни в чем не виноваты. Технологический детерминизм, таким образом, затушевывает роль тех, кто принимает решения, и снимает с них ответственность. Артур Уэлцер, политолог из Мичиганского университета, указывает, что “раз мы видим себя беспомощными заложниками всеобъемлющей непоколебимой силы, мы можем сложить с себя моральную и политическую ответственность, которая… критически важна для того, чтобы правильно пользоваться той властью над технологией, какой мы на самом деле обладаем”.

Заняв детерминистскую позицию, мы с меньшей вероятностью поставим перед технологией (и теми, кто на ней зарабатывает) целый ряд этических вопросов, нормальных для демократии. Требовать ли от компании “Гугл” шифрования всех документов, загружаемых пользователями сервиса Docs? Позволять ли “Фейсбуку” и дальше раскрывать данные о пользователях? Следует ли перестать приглашать руководителей “Твиттера” на резонансные мероприятия, устраиваемые правительством США, пока эта компания не присоединится к “Глобальной сетевой инициативе”? Нетрудно представить себе наступление времен, когда эти вопросы будут задавать все реже, причем именно в тех кабинетах, где получить ответы на них особенно важно.

Новые технологии почти всегда вооружали одни политические и социальные группы и обезоруживали другие (иногда одновременно), – но под влиянием технологического детерминизма об этом легко забыть. Нет нужды говорить, что подобная этическая амнезия редко отвечает интересам обезоруженных. Роберт Пиппин, философ из Чикагского университета, считает, что увлечение общества технологиями в ущерб этике достигло той точки, когда “то, что следует рассматривать как случайное, как одну из имеющихся возможностей, открытую для политического обсуждения, вместо этого ошибочно принимают за необходимое. То, что служит частным интересам, бездумно принимается как представляющее всеобщий интерес. Часть принимают за целое”. Руководители “Фейсбука” оправдывают свое пренебрежение конфиденциальностью тем, что общество само идет к этому. Именно такие заявления должны оцениваться с моральной и политической, а не только технологической точки зрения. Пользуясь детерминистским дискурсом, “Фейсбук” маскирует собственную роль в этом процессе.

Аббе Мовшовиц, профессор информатики Сити-колледжа Нью-Йорка, сравнивает компьютер с семенем, а определенные исторические обстоятельства – с почвой, в которую оно падает: “Для того, чтобы добиться роста полезных растений и избавиться от сорняков, нужно правильно выбрать семена, почву и уход. К сожалению, ‘семена’ компьютерных приложений смешаны с семенами сорняков, почва нередко не подготовлена, а наши методы культивирования в высшей степени несовершенны”. Можно упрекнуть Мовшовица в неверном толковании истории техники, но его слова легко трактовать и в более оптимистическом ключе: мы, “земледельцы”, можем вмешаться в процесс на любой из трех стадий, и от нас зависит, при каких условиях мы это сделаем.

Цена невмешательства может оказаться достаточно высокой. Еще в 1974 году английский культурный критик Раймонд Уильямс предупреждал, что технологический детерминизм неминуемо приведет к социальному и культурному детерминизму, который “оправдывает существование нашего общества и культуры в их нынешнем виде и самые выраженные направления их внутреннего развития”. Уильямса беспокоило, что помещение технологии в фокус интеллектуального анализа обрекает нас на то, чтобы видеть в задаче, традиционно понимаемой как политическая, задаче сложной и связанной с этическим и моральным выбором, задачу технологическую, исключающую или запутывающую все нерешенные философские дилеммы. “Если средство, будь то печатный станок или телевидение, есть причина, – писал Уильямс в своем бестселлере ‘Телевидение: технология и культурная форма’, – то остальные причины, все то, что обычно считают историей, сразу сводятся к следствиям”. По мысли Уильямса, технология возвестила не о конце истории, а о конце исторического мышления. Если так, то вопрос о справедливости почти теряет смысл.

Уильямс пошел еще дальше. Он заявил, что технологический детерминизм не позволяет нам признавать наличия политического в самих технологиях – какие практики и вытекающие из них последствия технологии склонны поощрять. Непосредственно доступные наблюдению аспекты технологии, как правило, получают львиную долю общественного внимания и затрудняют оценку ее неочевидных, вредоносных черт. “То, что в любой другой области считается следствием и становится предметом социального, психологического, культурного и морального анализа, – писал Уильямс, – здесь отметается как нерелевантное по сравнению с непосредственным физиологическим и ‘психическим’ воздействием медиа как таковых”. Иными словами, гораздо легче бранить интернет за то, что он нас оглупляет, чем последовательно критиковать с позиций морали его влияние на демократические права и обязанности. Из-за антиисторических воплей об освободительном потенциале интернета сама постановка таких моральных вопросов может показаться еретической. Глядя на то, как мир отреагировал на иранскую твиттер-революцию, трудно не оценить прозорливость Уильямса. Вместо того чтобы говорить о религиозных, демографических и культурных силах, породивших протестные настроения в Иране, все были заняты тем, что превозносили “Твиттер” за его роль в организации манифестаций и сопротивление цензуре.

Точно так же, когда в апреле 2008 года многие западные наблюдатели увлеклись обсуждением египетской “революции ‘Фейсбука’” – тогда интернет помог тысячам молодых египтян собраться, чтобы выразить солидарность с бастующими текстильщиками из бедного промышленного города Эль-Махал-ла-Эль-Кубра, – мало кто удосужился узнать, чего на самом деле хотели рабочие. Как оказалось, они протестовали против низкой зарплаты на своей фабрике. Это выступление, направленное преимущественно на защиту трудовых прав, удачно совпало с широкой, направленной против Мубарака кампании в поддержку конституционной реформы. По разным причинам вклад рабочих в протест оказался незначительным, а другие попытки устроить “революцию ‘Фейсбука’” (в физическом мире) большого отклика не нашли, хотя и приобрели в Сети сотни тысяч сторонников. Как и ожидалось, западные СМИ уделили основное внимание “Фейсбуку”, а не трудовым вопросам или требованиям к Мубараку отменить режим чрезвычайного положения, введенный еще в 1981 году. Это очередное напоминание о том, что, фокусируясь на технологии, а не на стоящих за ней общественных и политических силах, можно прийти к неверным выводам.

Это и есть самое опасное в технологическом детерминизме: он мешает нам заняться социальными и политическими вопросами, выдавая их за технологические. Техника как кантианская категория миропонимания может оказаться слишком экспансионистской и монополистической, поскольку она вбирает в себя все, что еще не в полной мере понято и классифицировано. Именно это имел в виду немецкий философ Мартин Хайдеггер, когда сказал, что “сущность техники ни в коем случае не есть нечто техническое”. Техника, подобно газу, занимает весь отведенный ей в концептуальном пространстве объем. Поэтому почетный профессор Массачусетского технологического института Лео Маркс считает ее “вредной концепцией”, которая способна “подавлять и запутывать аналитическое мышление”. Он отмечает, что “благодаря своей особой предрасположенности к овеществлению, к приобретению волшебной силы автономной сущности, техника является главной причиной нарастающего чувства… политического бессилия. Популярность убеждения, будто техника – главная сила, формирующая постмодернистский мир, говорит о степени нашего… пренебрежения моральными и политическими стандартами, проявляющегося при принятии важнейших решений о направлении развития общества”.

Пренебрежение моральными и политическими стандартами, о котором предупреждает Лео Маркс, проявляется во внезапном стремлении бороться за свободу интернета, не объясняя при этом, как она соотносится с остальными аспектами политики распространения демократии. Надежда на то, что интернет освободит египтян или азербайджанцев от авторитарного гнета, не оправдывает скрытой поддержки самих источников этого угнетения. Хиллари Клинтон, к ее чести, удержалась от сползания к технологическому детерминизму, заявив в своей речи о свободе интернета: “Хотя ясно, что распространение этих [информационных] технологий преображает наш мир, однако все еще неясно, как эта трансформация повлияет на соблюдение прав человека и благосостояние большей части населения мира”. Если вслушаться, это звучит очень странно. Вам неясно, как эти технологии повлияют на права человека? Тогда зачем же вы их распространяете? Такая путаница среди политиков неизбежно будет расти, поскольку они формируют свою стратегию на основе крайне двусмысленной концепции.

По мнению Лео Маркса, сладить с угрозами, которые несет в себе концепция техники, можно, переосмыслив необходимость ее помещения в фокус интеллектуального поиска, не говоря уже о теории действия. Чем больше мы узнаем о технике, тем меньше смысла рассматривать ее саму по себе, в отрыве от других факторов. По словам Маркса, “парадоксальным результатом более глубокого знания и понимания техники становится сомнение в обоснованности помещения ‘техники’ с ее необычайно нечеткими границами в центр дискретного поля специальных исторических (или других научных) знаний”. Иными словами, неясно, что мы выигрываем, рассматривая технику как самостоятельную движущую силу исторического процесса, раз она, как правило, больше скрывает, чем рассказывает об обществе, политике и власти.

Исследования интернета идут в противоположном направлении. Научные центры, занимающиеся изучением интернета, эти интеллектуальные бастионы интернетоцентризма, продолжают появляться в университетах и трудятся над его конкретизацией и деконтекстуализацией. Почти каждая газета или журнал публикует интервью с интернет-гуру, и это достаточно тревожный признак. Какими бы глубокими знаниями об архитектуре интернета и многообразной, занимательной сетевой культуре ни обладали эти эксперты, они не вполне понимают, как устроено общество – даже западное. Интернетоцентризм настолько сильно повлиял на публичный дискурс, что люди, обладающие отрывочными знаниями о современном Иране, воспринимаются как лучшие специалисты по иранской твиттер-революции – как будто чтение твитов может объяснить политику этой чрезвычайно сложной страны лучше, чем внимательное изучение иранской истории.

Почему технологии не бывают нейтральными

Технологический детерминизм столь же опасен, как и его противоположность: слепое отрицание того, что одни технологии в определенных общественных условиях в силу своей природы скорее вызовут определенные социальные и политические последствия, чем другие технологии. В самом деле, нет более банального, широко распространенного и в корне неверного суждения, чем следующее: техника нейтральна. Все зависит от того, как использовать орудие: ножом можно убить человека, а можно и строгать дерево.

О нейтралитете техники на Западе спорили давно. Джованни Боккаччо рассуждал в середине XIV века: “Кому не известно, что для всех живущих вино благодетельно… а у кого лихорадка, тому оно вредно? Но если оно вредно для лихорадящих, значит ли это, что оно пагубно вообще?.. Равным образом оружие охраняет благополучие желающих жить в мире, и оно же нередко убивает людей, но не потому, что оно само по себе было губительно, а по вине тех, кто употребляет его во зло”.

О нейтралитете Сети нередко упоминают, когда речь заходит о демократизации. Ларри Даймонд из Гуверовского института отметил, что “техника – это всего-навсего средство, служащее и высоким, и низким целям. Так же, как радио и ТВ могут являться носителями информационного многообразия и поддерживать осмысленный спор, они могут быть привлечены тоталитарными режимами для фанатической мобилизации и тотального государственного контроля”. А Хиллари Клинтон в своей речи о свободе интернета напомнила, что “так же, как из стали можно строить больницы, а можно и делать пулеметы, как атомная энергия может освещать город, а может и сжечь его, современные информационные сети и сопутствующие им технологии можно использовать во благо, а можно и во зло”. Самое любопытное в сравнении интернета с ядерной энергией в том, что оно предполагает необходимость усиления, а не ослабления надзора и контроля над интернетом. Никто не станет утверждать, что атомными электростанциями нужно управлять так, как угодно их владельцам. Заявление о “ядерной свободе” как средстве освобождения мира звучит достаточно абсурдно.

Промышленные дизайнеры предпочитают думать, что инструменты обладают некоторыми воспринимаемыми качествами. Эти “приглашающие” качества, или аффордансы, подсказывают нам, но не диктуют, как следует пользоваться этими предметами. Стул может “приглашать” посидеть на нем или выбить им окно (все зависит от того, кто и почему смотрит на стул). То, что некоторая технология полифункциональна и обладает множеством аффордансов, не избавляет нас от необходимости тщательно анализировать ее этическую составляющую, сравнивать возможные результаты ее использования во благо общества с вредными эффектами, оценивать, каким образом – полезным или вредным – она с наибольшей вероятностью будет применяться, и, наконец, принимать решения о том, следует ли законодателям и политикам поощрять эти эффекты или бороться с ними. Так, ядерная технология в теории красива, сложна, безопасна и восхитительно сконструирована. В действительности она обладает одним аффордансом, которому большинство обществ не позволяет себе поддаться (по крайней мере, поддаться, не соблюдая при этом технику безопасности).

Точно так же причина, по которой руководство большинства школ запрещает ученикам носить с собой ножи, заключается в том, что это может привести к кровопролитию. То, что мы точно не знаем, как молодые люди воспользуются ножами, если те окажутся в их руках, – недостаточно убедительный довод в пользу разрешения носить ножи. С другой стороны, наша осведомленность о том, как ножи можно использовать во вред, даже если такая возможность мала, дает нам достаточно данных для ограничения их ношения. Таким образом, большинство обществ не желает испытывать судьбу и поощрять (например, в школах) некоторые аффордансы ножей (например, их способность ранить).

Следовательно, главная проблема тезиса о нейтралитете техники состоит в том, что он абсолютно бесполезен для политики. Этот тезис может послужить хорошей отправной точкой для каких-либо научных исследований, однако он не является фундаментом для чуткой политики, которая нередко заключается в поиске баланса между конкурирующими продуктами в определенных ситуациях. Если техника нейтральна и неизвестно, какое влияние на общество она окажет, то все зависит от того, кто и как ею пользуется, – и тогда оказывается, что политики и граждане могут сделать до обидного мало для контроля над ней. Неправильное обращение с некоторыми простыми технологиями, однако, столь часто встречается и его так просто заметить, что их неуместность в некоторых контекстах совершенно очевидна. Трудно представить человека, который на собрании Ассоциации родителей и учителей стал бы доказывать, что ножи – лишь инструменты, которые могут быть использованы во благо или во зло. Но когда речь заходит о более сложных технологиях (особенно об интернете с его изобилием приложений), их условная нежелательность становится гораздо менее очевидной, за исключением, возможно, самых недвусмысленных обстоятельств (например, когда дети сталкиваются в Сети с порнографией).

Исходя из идеи нейтралитета техники, политикам остается лишь изучать стоящие за ними социальные группы, а не технологии сами по себе. Кто-то скажет, что если интернет служит репрессивным режимам, винить нужно не интернет, а диктаторов. Этот подход тоже безответственен. Даже те, кто утверждает, что логика техники меняется под влиянием логики общества, взявшего ее на вооружение, не предлагают игнорировать логику техники. Иранская полиция может бесконечно изучать социальные сети, однако если “Фейсбук” обеспечит лучшую защиту данных своих клиентов, это затруднит полицейским сбор информации об иранцах в “Фейсбуке”. Точно так же “Фейсбук” может не менять объем личных данных, доступных широкой публике, без предварительного недвусмысленного согласия пользователя.

Таким образом, даже если считать, что авторитарные режимы останутся завзятыми интернет-пользователями, можно осложнить им жизнь. Выход заключается в тщательном изучении логики техники вместе с логикой развития общества. Ни при каких обстоятельствах мы не должны ставить технологию (что бы это ни было – мобильные телефоны или интернет) впереди этики. Нередко дизайн технологий просто маскирует идеологию и политические цели их создателей. Одного этого достаточно для привлечения внимания к тому, кто скорее всего выиграет от использования этих технологий, а кто пострадает. То, что технологии могут не достичь целей, определенных их авторами, не должно отвлекать нас от анализа того, насколько приемлемы их изначальные планы. Интернет не является исключением из этого правила. Гибридная природа “веб 2.0”, когда новые приложения можно легко создать на основе старых, – лишь еще одно доказательство того, что интернет преуспел в производстве аффордансов. При этом ничто не указывает на то, что все эти аффордансы будут благоприятствовать демократизации. Каждый из них следует оценивать отдельно, а не прятать за неким мифическим “нейтралитетом орудий”. Нам следует внимательно изучить, какие из новых аффордансов могут оказаться полезны для укрепления демократии, а какие могут ей повредить. И лишь тогда мы поймем, какие из аффордансов стоит культивировать, а каким – противостоять.

Во многих ситуациях аффордансы Сети, такие как возможность сохранить анонимность при публикации деликатной информации, могут быть интерпретированы двояко – если это способ обойти правительственную цензуру, то положительно, а если инструмент эффективной пропаганды или кибератак, то отрицательно. Из этих ситуаций никогда не будет легкого выхода. Но тогда нужно признать, что это сложный вопрос, который следует вынести на демократическое обсуждение.

Евгений Морозов. Интернет как иллюзия. Обратная сторона сетиЕвгений Морозов. Интернет как иллюзия. Обратная сторона сети