Больше двенадцати лет Татьяна счастливо жила в браке – и вдруг муж заявил, что все эти годы у него был сын, с которым муж активно общался, равно как и с его матерью. И теперь этот сын – о ужас! – поселится в их доме. По женским меркам такое преступление не имеет срока давности, но Таня простила мужа, взялась воспитывать мальчика Сашу, вложив в это всю душу. И муж снова удивил, сообщив, что уходит из семьи и женится на матери Саши, потому что любовь не угасала… Дважды брошенная мужем сорокалетняя Татьяна осталась одна. Нет, не одна – с Сашей, который с нежностью и заботой принялся вытаскивать ее из страшной депрессии…
Отрывок из книги:
Я терпеть не могу женщин. Даже самых красивых. Не люблю я их мелкие тайны, спрятанные под тесной одеждой, тугими лямками, шершавыми панцирями утягивающего белья. Их мысли, поступки, манеры мне неприятны — как ни прячься, а натура даст о себе знать.
И мужчин я не люблю. Разницы между опрятным хамом и неумытым тихим лохом для меня нет никакой. Существуют какие-то серединные варианты — не может же быть в этом мире все так безнадежно, — но я их не вижу.
Когда-нибудь я женюсь. Но это будет еще очень не скоро, и сделаю я это, вероятнее всего, из-за будущих детей. Надо же наконец увидеть свое отражение. Пока же мне хватает сил только на то, чтобы никого не любить. Особенно в тот ранний час, когда приходится возвращаться с работы в переполненном вагоне метро. Я стараюсь забиться в угол, не хочется привлекать внимание к себе. Я выгляжу слишком странным, слишком эффектным, слишком другим. Метр восемьдесят пять, бронзовый загар, белые вьющиеся волосы почти до плеч. Добавьте к этому фигуру пловца с осанкой и гибкостью танцовщика. В московском метро ранним утром я смотрюсь нелепо, как человек-праздник, и еле себя за это терплю.
В семь утра заканчивается мой рабочий день, и я возвращаюсь домой. Я — артист, хотя кое-кто из знакомых за глаза называет меня весьма неприличным словом. Но я все равно артист, просто выступаю в стриптиз-клубе. Если мне приходится делать такое признание, то на лицах собеседников возникают одновременно две мины — любопытства и конфуза, и в этот момент мне кажется, что все мы застряли где-то в тех временах, когда слово «трусы» произносили вполголоса. Сам я эти времена не застал — мне только двадцать пять — и не перестаю удивляться, что в две тысячи десятом году стриптиз может вызывать такое смущение. В нашей жизни есть более неприличные вещи, от которых становится не по себе и которые вгоняют в краску. Например, драка между мужчиной и женщиной. Я наблюдал такую во дворе нашего клуба — ревнивый любовник застукал свою даму у нас на премьере. Что было неприличней — почти голые мужики на сцене с «волшебными палочками» в руках или козел, который таскал свою девушку за волосы? Для меня ответ на этот вопрос очевиден.
Пока я еду в метро, изо всех сил стараюсь не заснуть — вид спящего человека в общественном месте отвратителен, лицо хочется прикрыть носовым платком. Я еду и думаю о том, что же должно произойти в моей жизни, чтобы это мерзкое ощущение неприязни ко всем и ко всему наконец оставило меня в покое. В этот момент я могу послать к дьяволу любого, кто посоветует мне «заняться делом» или «на худой конец, пойти укладывать асфальт».
Тогда, почти тринадцать лет назад, все происходящее казалось мне неприятным. Но сейчас, имея собственные отрывочные воспоминания, слушая рассказы близких людей, узнавая всплывающие до сих пор детали, я вполне оцениваю степень эмоционального накала, который мог быть сопоставим только с классической греческой трагедией. Это сейчас я понимаю, в какой смертельно безвыходной ситуации оказались взрослые неглупые люди, поверившие, что любовь вполне себе оправдание для безрассудства и лжи.
В моей семье было два с половиной человека: я, моя мать и мой отец — та самая половина, которая с нами не жила и появлялась у нас в доме ровно три раза в неделю. История моих родителей была проста: он, тридцатидвухлетний, женатый, встретил ее, совсем девчонку, приехавшую из Кемерова учиться. Отец влюбился без памяти, уговорил ее остаться в Питере, снял квартиру, устроил на работу. Все обещал развестись с женой, но, как это всегда бывает, всевозможные обстоятельства, а прежде всего трусость и страх, мешали это сделать. Но вот появился я. Отец, счастливый — в его семье детей не было, — делил свое внимание между двумя домами.
За эти три дня, которые отец проводил в нашем доме — обычно понедельник, среда, пятница, — я успевал сделать все, что полагалось сделать за неделю. Мы делали домашнее задание наперед, учили немецкие слова, тренировали память, а самое главное, именно отец возил меня через весь город на занятия балетом. Эта идея отдать пацана в хореографическую школу принадлежала тоже ему. Я плохо помню все доводы матери, которая предпочла бы видеть меня в хоккейной коробке, но отца было не переспорить.
— Люся, поверь мне, у нас в Питере лучшая хореографическая школа мира. У парня — способности. Мне сказали об этом сразу три человека. Ты представляешь, как мы будем жалеть, если упустим этот его дар?!
Люся, то есть моя мать, смотрела на отца, почти не понимая его. В ее красивой голове, голове девушки, выросшей на окраине Кемерова, понятия «мальчик» и «балет» были вещи малосовместимые. Но отец имел на нее влияние. Он — талантливый художник «Ленфильма», уже имевший за плечами несколько громких и успешных работ в кинематографе, познакомился с ней, восемнадцатилетней провинциалкой, случайно попавшей в этот красивый и интеллигентный город. Мать красива и сейчас, но тогда она была ослепительна, нужно было только взять за труд стереть с ее облика грубоватый кемеровский налет. Мой отец не был ленивым человеком и очень любил ее, так что через год вульгарная, покрикивающая молодка превратилась в сдержанную, полную достоинства женщину. Люся была прекрасной ученицей, переняла от отца не только знания, которыми он ее буквально пичкал, но и манеры, типично питерские, красивые своей лаконичностью. Через год их знакомства родился я. Мне рассказали, что отец, узнав, что у него появился сын, заплакал. Он стоял под окнами родильного дома, смотрел на Люсю, которая горделиво улыбалась, и плакал. «Наследник» — называл он меня иногда, но мне по малолетству чудилось в этом слове что-то порицающее. Что-то от слова «наследил», запачкал.
Свои появления в строго определенные дни он мне не объяснял, несмотря на расспросы. Мать тоже отмалчивалась, только как-то уж больно подчеркнуто гремела ложками и вилками. Эти разговоры велись, как правило, на кухне.
— Пап, ты никуда не уедешь? — спрашивал я, давясь вечерним молоком и печеньем.
— Пока ты не заснул — никуда, — честно отвечал отец.
— А потом? — не отставал я.
— Потом — придется.
Именно в этот момент мать начинала перебирать столовые приборы, очевидно, боясь, что я задам какой-нибудь неудобный вопрос. Но, скорее всего, я это понял много позднее, она этим своим бытовым шумом пыталась воззвать к чувствам отца. Но он все равно уезжал, а вскоре я перестал интересоваться этим странным обстоятельством. Тем более, несмотря ни на что, со стороны отца я чувствовал даже не любовь, а преданность, что в детском понимании куда важнее.
С малолетства мне нравились две вещи — танцы и прогулки с папой по городу. Оба этих занятия захватывали меня и лишали чувства реальности. Если с танцами все было более или менее понятно — музыка, движение, преодоление телесной оболочки и душевный полет, то второе занятие — городское бродяжничество, которое мы устраивали в хорошую погоду, увлекло меня созерцательностью, вдумчивостью и теплым партнерским молчанием. Иногда, в каком-нибудь переулке или у канала, отец вдруг останавливался и, достав маленький блокнотик, быстро делал зарисовку. Как все дети, я был чувствителен к взрослому пафосу и поведенческой лжи, но за отца в этом смысле краснеть не приходилось — он был питерским, в его кровь впитались органичность поступков и деликатность жестов.
Что дали мне эти прогулки? Прежде всего, Питер. Город, детство которого мне чудилось на картинах «малых голландцев», город, который приучил меня к строгости и чистоте рисунка, город, который научил меня любить холодный ветер, пахнущий морем. С этим городом у меня сложились странные отношения — я любил его всей душой, как родной дом, но предпочел бы любить на расстоянии, как прошлое, не имеющее возврата.
Отец был мудр. Знания и чувства, переданные им, художником, могли составить душевную основу зрелого человека. Он одарил меня всем, что сам узнал через настойчивую и терпеливую работу. В нем не было педагогической скупости и дидактичности, как у большинства родителей, — он понимал, что, если я хочу достичь вершин в балете, времени на остальную жизнь у меня немного. Балет не просто занятие — это образ мыслей, распорядок жизни, это малый срок, милостиво отпущенный тебе природой. Отец не мог допустить, чтобы из меня получилась всего лишь хорошо отлаженная машина для балетной гимнастики. «Ты должен знать как можно больше об искусстве. Иначе не станцуешь!» Часто он расспрашивал меня о моих занятиях. Эти вопросы были почти профессиональными, но тогда я этому не удивлялся, как всякому сыну, мне казалось, что отец знает все. Сейчас же я понимаю степень его одержимости моей творческой карьерой, он готов был сам взлетать в фуэте, только бы я стал известным артистом.
Все, что происходило в доме, я не успевал замечать. Для меня вехами времени и пространства были мать, отец, школа, танцкласс. Любые иные обстоятельства проскальзывали незаметно — я слишком уставал, постоянно болели костяшки пальцев и мышцы, мало времени оставалось для обычных уроков. Но однажды, вернувшись домой, я застал такую картину. Глаза у отца были красными, а его худое красивое лицо стало серым. Мать же была вызывающе спокойна.
— Что-то случилось? — Как сейчас помню это свое несказанное удивление — отец пришел к нам во вторник, нарушив, таким образом, заведенный порядок.
Оба они промолчали. Я прошел в свою комнату, постарался заняться делами, но подслушивать тишину, которая наполняла дом, было страшно.
— Вы объясните мне хоть что-нибудь?! — не выдержал я и опять появился на кухне.
— Я уезжаю, — произнесла мать, — пока одна. Тебя срывать с занятий нельзя. На каникулы приедешь ко мне.
— Куда уезжаешь? Я буду жить один? — Эти два вопроса вырвались из меня против воли. Я понимал, что мне следует сказать совсем другое. Мне нужно было спросить об отце, на его лицо я старался не смотреть.
— Нет, ты не будешь жить один. Ты будешь жить в интернате, при училище. Как живут многие дети. Я уже звонила туда, и мне пообещали выделить тебе место. Я ведь мать-одиночка. — Она посмотрела на отца. — А мне надо вернуться в Кемерово.
— Куда? Зачем? Что там делать?!
От растерянности я не знал, что сказать. Как-то на летние каникулы я ездил туда к бабушке. После Питера, после всего, что меня окружало с рождения, этот город показался мне пустой обувной коробкой. Он был даже не скучен, а пуст и неопрятен. Окружающая природа, оторванная от примитивной урбанистической регламентированности, не вызвала во мне никакого отклика.
— Зачем? Зачем ты туда едешь?! — Я повторил вопрос, но по молчанию родителей понял, что ответ будет либо лживый, либо его не будет вообще.
Но я ошибся, недооценил своего отца.
— Мама уезжает. Она выходит замуж и будет жить теперь там, так требуют обстоятельства. — Он произнес это так, словно с его губ не сорвалось ни звука. Во всяком случае мне так показалось — слова были отдельно, отцовский рот отдельно.
— А почему...
— Понимаешь, там теперь у...
— А я? С кем буду я?! Я не хочу жить в интернате! Там живут те, кто приехал из других городов! — перебил я его. Меня охватил страх. Ничего ужасного в жизни большинства моих соучеников не было. Наоборот, они были всегда веселыми, задиристыми, спаенными той самой дружбой, которая бывает между людьми одинокими, оторванными от дома. Эта дружба позволяла им, совсем еще детям, чувствовать себя в семье. Питерские дети составляли другую группу, малочисленную, которая с интернатскими не всегда ладила. Мне сейчас предлагалось перейти из одного лагеря в другой, против воли и тем самым, скорее всего, потерять дружбу с Егором. А это произошло бы неизбежно — несмотря на занятость, у нас всегда находилось время для прогулок по городу, походов в гости, редкого бездельничанья. Живя в интернате, я подчинялся бы иному распорядку дня. Получалось, что мои родители сейчас предлагали мне потерять дом, друга, множество интересных занятий, потерять почти всю мою жизнь. Еженедельные визиты отца положения не спасали.
Несмотря на мягкость характера, я никогда не позволял себе плакать. Нив возрасте десяти лет, когда у меня болели связки и суставы, ни когда дрался до крови с мальчишками, ни когда вместо меня, выучившего и отрепетировавшего танец, послали на конкурс другого. В тот раз это было особенно обидно и несправедливо — ради этого я отказался от участия в детской постановке, которую готовил наш класс. Надо сказать, я вообще не плакал, но сейчас, только представив себе все грядущие перемены, слезы сами покатились по лицу. И вдруг мне бросилась в глаза вся необычность нашей предыдущей жизни. Отец появлялся три раза в неделю, никогда не оставался ночевать, квартира была чужой. Он платил за нее небольшие деньги, а хозяин квартиры, его старинный друг, прочно обосновался где-то в Карелии и в Питер приезжать не думал. Жили мы замкнуто, чувствовалось немногословие матери в общении с соседями.