среда, 13 ноября 2013 г.

Михаил Щукин. Лихие гости

Вторая половина XIX века. Широк и необъятен край Сибирский. В верховьях реки Талой, приманивающей золотоискателей, лиходеев и торговцев, разворачиваются события отнюдь не семейной драмы Данилы Шайдурова, умыкнувшего любимую без благословения, но государственной важности.

Вокруг парочки лиходеев - политического авантюриста Цезаря Белозерова и бывшего монаха-расстриги Бориски, мечтающего о "собственном царстве", - в сибирской глухомани объединяются варнаки: беглые каторжники, нищеброды и прочий разбойный люд. Шайка становится главной бедой и угрозой благостному убежищу староверов, укрывшихся за Кедровым кряжем. Но, ни те, ни другие не хотят жить в таком соседстве...

Отрывок из книги:

Не зря говорят, что человек предполагает, а Бог располагает.

В Нижнем Новгороде пришлось Захару Евграфовичу надолго задержаться на ярмарке, где объявились выгодные подряды на перевозку грузов, но когда там дело сладилось, оказалось, что требуется побывать еще и в Москве, по хлопотам с теми же самыми подрядами. В Москве, с оказией, получил он письмо от Ксении и фотографическую карточку, на которой она, счастливая, стояла рядом с Цезарем, а за спинами у них плыли по озеру лебеди с красиво изогнутыми шеями. Порадовался за сестру и отписал ей наспех короткое, но ласковое письмо с обещанием приехать в скором времени.

Из долгой своей поездки вернулся Захар Евграфович осенью, когда уже дороги разукрасились палыми листьями. Вернулся не один, а с Николаем Васильевичем Миловидовым, который веселил его и смешил до колик, рассказывая по дороге потешные истории из своей поварской жизни. На подъезде к губернскому городу Захар Евграфович известил телеграммой Агапова, чтобы тот приехал его встречать. Указал, что остановится в гостинице «Европа». Там, в гостинице, они и встретились. За спиной у Агапова маячили четыре парня с разбойными рожами. Обнялись, расцеловались, и Захар Евграфович спросил:


— Ты где таких архаровцев откопал? Зачем?

— У Дубовых одолжил, — уклончиво и непонятно ответил Агапов, помолчал и, махнув рукой, рубанул, словно топором под корень: — Держись, Захар Евграфович. Горе у нас…

И рассказал такое, что впору было лезть на стену и выть в голос.

Оказывается, после известия о замужестве Ксении закралось у Агапова сомнение: не мог он вспомнить, что проживал в Ирбите купец по фамилии Белозеров. Не было такого, хоть убей. Появился за время отсутствия Агапова в городе? Но человек-то он немолодой… Помаявшись в раздумьях, Агапов отписал в родной Ирбит старому знакомцу и в письме между делом спрашивал: проживает ли в нынешнее время в городе Белозеров, занимающийся салотопенным производством? Знакомец с ответом запоздал, но когда письмо дошло до Белоярска, Агапов ахнул: не было раньше, и нынче нет никакого Белозерова.

— Мне с этим письмом надо было сюда сразу ехать, — запоздало горевал Агапов, хлопая себя ладошкой по седой голове, — а я, старый дурак, не поторопился. Вот, думаю, дела доделаю…

Когда Агапов доделал срочные дела и приехал в губернский город, то сразу направился к молодым, чтобы выяснить осторожно: кто они, эти Белозеровы, и по какой причине не проживают они в Ирбите? Но вопросы эти задать было некому. Явившись по указанному адресу, Агапов едва не рехнулся. Вышли к нему хозяева и сообщили, что дом они купили еще месяц назад, а куда бывшие владельцы подевались, им неизвестно. Агапов кинулся по городу разыскивать Ксению — нет нигде. Тогда он подговорил знакомого банковского служащего, и тот сообщил, что все деньги со своего счета Ксения Евграфовна сняла, до последней копеечки. Окончательно его огорошили в мастерских: не было у них заказов на салотопенное оборудование, и купца Белозерова из Ирбита никто в глаза не видел. Агапов, терзая последние волосенки на голове, ругал себя самыми страшными ругательствами, какие только знал. Теперь он старался даром времени не терять. По-скорому съездил в Белоярск, поклонился Дубовым, и те выделили ему вот этих четырех молодцев, которые сразу же и принялись шнырять по губернскому городу, отыскивая следы Ксении и Цезаря Белозерова.

— В полицию! В полицию надо заявить! — загорячился Захар Евграфович, едва не срываясь на крик.

— А чего мы в полиции скажем? — сразу остудил его пыл Агапов. — дом продали да свои деньги из банка забрали? Кому какое дело… Они законные супруги — как желают, так и распоряжаются. Я уже спрашивал… Вот, говорят, если бы смертоубийство или членовредительство, прости, Господи, случилось, тогда бы делу законный ход дали, а так…

— А так, господин Луканин, — выступил вперед один из четырех молодцев, по всему было видно, что главный, — мы сами быстрей найдем. Но коли в полицию пойдете, тогда нам никакого резона нет здесь мелькать, свое здоровье дороже, мы тогда прямым путем на старое место, в Белоярск отправимся.

Захар Евграфович, притушив злость, взял себя в руки и задумался. Сердце ему подсказывало: с Ксенией случилось несчастье. Но понимал и другое: сейчас от него требуется спокойствие, чтобы не наделать в горячке глупостей. Поэтому, оттягивая время, распорядился отправить Николая Васильевича Миловидова в Белоярск, сам заселился в гостиничный номер, рядом с Агаповым, хотел еще здесь же поселить и дубовских орлов, но те наотрез отказались, заявив, что у них имеется свое пристанище и там им надежней, от любопытных глаз подальше. Договорились, что в гостиницу они будут приходить вечером и рассказывать новости, которые появятся. Пока же в багаже у них имелась всего одна новость: среди лихого народа Цезарь Белозеров был неизвестен. Никто про него не слышал и никто его не видел.

На этом с дубовскими молодцами Захар Евграфович и расстался — до вечера, узнав лишь, что старшего зовут Матвеем.

Остаток дня он метался по своему номеру и едва сдерживал себя, чтобы не накричать на Агапова, который, получив письмо из Ирбита, так долго собирался в губернский город. Но, глядя на старика, совсем сникшего, молчал и только в ярости пинал зеленый пуфик, все время попадавший ему под ноги.

— Да ты не молчи, Захар Евграфович, — подал голос Агапов, — не молчи. Обругай старого дурака, обложи по полной матушке, — заслужил…

Захар Евграфович остановился посреди номера, глянул еще раз на Агапова, печально опустившего голову, и запоздало укорил самого себя: «А ты куда смотрел, братик родненький? На усики жениха любовался? Теперь на старике зло срываешь…» Вслух же сказал:

— Ладно, выпрямись, чего съежился, как палый лист. Давай чаю попьем и подумаем.

Заказали чай.

Пили, думали, прикидывали, но никакой ясности не возникло, только и оставалась одна надежда — на дубовских молодцев.

И они не подвели. Поздно вечером явился Матвей и рассказал, что удалось разузнать: какой-то молодой человек с усиками очень интересовался в Прощальном трактире, который на выезде из города, любым домом, стоящим на отшибе. Непременно чтобы в стороне от дороги. Говорил, что хорошие деньги за такой дом даст. При молодом человеке девица была, по самые глаза в платок закутанная, и какого она вида — не разглядели.

— Теперь разузнать надо, нашел он дом или нет. Я так думаю: если на отшибе искал — неспроста, — уверенно говорил Матвей и добавлял, что нюх у него собачий, и он нюхом чует, что напали они на верный след.

А утром коридорный принес Захару Евграфовичу письмо. Сказал, что доставил его какой-то мальчишка, сунул в руки и убежал. Письмо находилось в конверте, а на конверте было написано: «Г-ну Луканину Захару Евграфовичу». Вздрагивающими руками он развернул маленький листок, аккуратно согнутый посередине: «Захар Евграфович! Буду краток и немногословен. Жизнь Ксении Евграфовны полностью в Ваших руках. Я знаю, что Вы ее любите, и потому надеюсь на Ваше благоразумие. Мне сейчас нужно совсем немногое. Вы должны переписать на моего доверенного человека Ваши пароходы. Более того, сделав это, Вы можете с моей помощью приобрести власть, какая вам и не снилась. Я протягиваю Вам руку для совместных дел. О своем согласии сообщите следующим образом: завтра после полудня прогуляйтесь по проспекту, по правой стороне, от гостиницы до кондитерской. Это будет знак, что Вы мое предложение приняли. В полицию обращаться не советую; поверьте, я все продумал, и Вы можете никогда своей сестры не увидеть. Цезарь Белозеров».

Захар Евграфович в полном отчаянии метался по номеру и уже решил для себя, что завтра он выйдет на проспект. Но вечером появился Матвей и доложил, что Цезарь и с ним еще какие-то люди, числом пятеро, обитают на городских выселках, где осенью случился пожар и уцелел от огня только один-единственный дом, стоящий у самого краешка соснового бора.

— Вот со стороны бора и подберемся, возьмем тепленькими.

— Подожди, подожди, — перебил его Агапов, — мы что, штурмом его брать будем, дом этот? Сначала выяснить надо…

— Воля ваша, — пожал плечами Матвей, — можете выяснять. Только я вам доложу, каждый лишний час, пока мы тут разговоры толкуем, может боком выйти. Высокого полета этот Цезарь по разбойному делу, я знаю, что говорю. Как ни таился, а земля слухом полнится. Появился он здесь недавно, замашки — господские, одевается чисто, поэтому его никто из местных лихих людишек и не знает. Но подручных себе набрал — ухорезы! Голыми руками не взять.

Захар Евграфович снова вспомнил о полиции, но Матвей лишь упрямо мотнул головой, словно хотел отогнать надоедливую муху, и уперся:
— Не будет от них толку, у них своя забота — шайку накрыть. Покрошат в капусту, кто попадется, и голова не болит. А вам-то иное требуется — сестру выручить. И чего я вас уговариваю, господин Луканин, полиция так полиция… У меня особой охоты не имеется голову подставлять, хотя и деньги требуются… Отдайте долю, что мы Цезаря этого нашли, а дальше как знаете, хоть воинскую команду вызывайте…

Захар Евграфович махнул рукой и решил: положиться на дубовских молодцев, а в полицию не заявлять.

Под утро в дверь номера раздался едва различимый, вкрадчивый стук, и Матвей тихо позвал:

— Господин Луканин, просыпайтесь скорей, не мешкайте…

Через несколько минут они уже мчались на лихом извозчике по непроглядно темным осенним улицам губернского города — на выселки. Захар Евграфович стискивал в кармане пальто рукоятку револьвера и даже ни о чем не спрашивал Матвея, а тот молчал и лишь тыкал время от времени кулаком в широкую спину извозчика, без слов поторапливая его. Впрочем, можно было не торопить: конь, запряженный в легкую коляску, шел в полный мах. Только грязь летела ошметьями во все стороны.

Вот и выселки. На краю бора, едва различимый в темноте, стоял дом под двускатной крышей, в одном из его окон маячил мутный желтый огонек.

— Что за черт! — Матвей на ходу выпрыгнул из коляски, Захар Евграфович — следом за ним. Они подбежали к щелястому дощатому забору и укрылись за ним. Оглядевшись, Матвей тихонько свистнул, и ему сразу, так же тихо и коротко, отозвались.

— Жди здесь. Если из дома кто выскочит — пали, не раздумывая, — Матвей неслышно соскользнул в темноту.

Захар Евграфович щекой прижимался к влажной доске забора и до рези в глазах всматривался в темный дом, обозначенный только хилым желтоватым огоньком. Вслушивался. Но тишина висела мертвая, и никакого шевеления в темноте не различалось. Рука, которой он изо всей силы стискивал револьвер, наливалась тяжестью и немела.

И вдруг хлопнула дверь, неясные тени метнулись вдоль стены. Захар Евграфович, вскинув револьвер, выстрелил, и в ответ ему почти мгновенно вспыхнули от угла дома две огненные точки, и пуля расхлестнула влажную доску забора, в лицо брызнуло мокретью и мелкими щепками. Захар Евграфович присел, протирая глаза, и вскинулся: от дома накатывал на него глухой и частый стук конских копыт. Быстро приближаясь и все яснее проявляясь в темноте, летели прямо на него три всадника. Все еще протирая глаза, он наугад выстрелил, и в тот же момент сильный удар снес его с ног, вышиб из сознания и швырнул навзничь на холодную, влажную землю.

Он очнулся, когда сильные руки встряхнули его за плечи, подтащили к забору и спиной прислонили к доскам.

— Живой, нет? — он узнал голос Матвея, с трудом открыл глаза, ощупал разбитую, липкую от крови голову.

— Живой, господин Луканин? — снова спросил Матвей.

— Если шевелюсь — значит, живой. Где Ксения?

— В доме. Пошли. Держись за меня.

Окна теперь были ярко освещены, и на земле четко обозначались кресты рам. В доме горели лампы, и свет их после темноты резал глаза. Матвей сдернул с гвоздя мятую тряпку, наспех перемотал голову Захару Евграфовичу и, когда тот утвердился на ногах, стер с лица кровь и осознанно огляделся, то увидел, что в большой и пустой комнате с голым столом посередине сидели на полу два связанных человека — спина к спине. Над ними возвышался, расставив ноги, один из дубовских молодцев и, лениво наклоняясь, бил кулаком то одного, то другого по голове, будто по столу стучал. Связанные никли под кулаком все ниже и молчали.

— Видишь, господин Луканин, ничего не желают говорить, молчат, заразы. Но у меня скажут, никуда не денутся, — Матвей плюнул на пол и длинно, заковыристо выругался. — А Цезарь и еще двое с ним, проворные, ушли. Чутье у него, как у волчары. Это он, господин Луканин, шашкой тебя приголубил; хорошо, что на скаку не успел перехватить ее, как следует, плашмя ударил, а если бы ухватил да острием…

Дальше Матвей принялся рассказывать, что, разыскав дом, они первым делом убедились в точности, что Ксения здесь. Выглядели все подходы и в дом проникли через узкий лаз в крыше, в самый сонный, предутренний час, нашли крохотную комнатенку, где была Ксения, и поначалу думали дождаться рассвета, чтобы вывести ее тихо из дома, а после уже вязать Цезаря и его людей. В темноте боялись что-нибудь опрокинуть и нарушить весь план. Но план нарушил сам Цезарь. Он проснулся, словно учуял, и зажег маленький светильник, свет которого и увидели Матвей с Захаром Евграфовичем, когда подъехали к дому. Тут уж не до раздумий и не до плана стало, тут все просто: кто ловчее и проворней… Рассказывал Матвей подробно, горделиво, явно желая показать, что опасное дело удалось совершить с большими трудами. Но Захар Евграфович его почти не слышал, пытаясь пересилить тугой гул в голове и удержаться на ногах. Справился, уперся рукой в стену и перебил Матвея:

— Где Ксения? Веди…

Но Ксения вышла сама, появившись в дверном проеме, половину которого закрывала грязная тряпка. Выставив перед собой руки, словно слепая, она медленно переступала по полу, и ее остановившиеся глаза, казалось, ничего не видели. Сквозь рваные лохмотья просвечивало тело; грязные, скатавшиеся волосы висели сосульками, а на голых вытянутых руках краснели большие, кровоточащие пятна с лопнувшей кожей, лохмотьями висевшей по краям — словно крутым кипятком обварили.

— Ксюша!

Даже головы не повернула на голос брата, даже не повела остановившимися глазами; как шла, шаркая по полу босыми ногами, так и прошла мимо, не опуская вытянутых рук, и только у самого порога, вздохнув, упала, будто ее подрезали…

* * *

Две недели Захар Евграфович не мог добиться от сестры ни одного слова.

Она смотрела на него все теми же остановившимися глазами, молчала, не шевелилась, и только пальцы забинтованных рук, которые безвольно лежали на одеяле, мелко-мелко подрагивали.

Доктор из губернского города, которого доставили в Белоярск вместе с Ксенией, не отходил от больной, поил ее микстурами, делал перевязки, но больше всего уповал на молодость и на время, говорил:

— Раны, Захар Евграфович, не опасные, скоро заживут, даже шрамов не останется, главная беда — нервное потрясение, очень сильное. Покой и время — вот самое надежное лекарство. Оно и вылечит, поверьте моему опыту.

Для белоярского общества, любопытного до любой новости, пришлось сочинить историю, что Ксения Евграфовна переболела малярией и теперь у нее нервное расстройство. В эту историю поверили и даже выражали Захару Евграфовичу неподдельное сочувствие, понимая все по-своему: больную жену молодой муж бросил, и теперь все хлопоты о ней свалились на брата.

Что произошло с Ксенией, оставалось неизвестным. Даже дубовские молодцы не смогли ничего разузнать. Агапов пенял хозяину:

— Горяч ты, Захар Евграфович, не в меру горячий.

В ответ, соглашаясь, Захар Евграфович только кивал головой. Он и сам теперь жалел безмерно, что на исходе памятной ночи не смог удержать себя в узде. Хотя… Хотя легко говорить об этом сейчас, а тогда… Увидев Ксению, увидев, как она рухнула у порога, Захар Евграфович будто обезумел. И даже теперь, по прошествии времени, не мог четко вспомнить, как все произошло. Помнил лишь, что руки его удушающе пахли керосином, а люди Цезаря, связанными сидевшие на полу, кричали пронзительно, как поросята перед забоем. Матвей пытался удержать Захара Евграфовича, но тот отшвырнул его, и Матвей лишь махнул рукой, давая сигнал остальным, чтобы выходили из дома. Звякнуло разбитое стекло лампы, фитиль погас, керосин, воняя, пролился на пол. Вторая лампа с непотушенным фитилем ударилась о половицы с громким дребезжанием, и сразу же взметнулся, доставая до потолка, обжигающий яркий огонь. Из дома Захар Евграфович вышел последним и не забыл подпереть дверь палкой, подвернувшейся под руку.

Сгорели следы, которые могли бы вывести на Цезаря. Сам же он — как в воду канул.

Через две недели, под вечер, Ксения тихим и слабым шепотом попросила:

— Захарушка, вынеси меня на улицу, подышать хочу…

Захар Евграфович, донельзя обрадованный, кинулся за своей шубой, завернул в нее Ксению и осторожно вынес на улицу. Сел на скамейку возле крыльца, пристроил сестру к себе на колени и крепко обнял, словно хотел перелить в нее всю нежность и всю жалость, которые переполняли его.

На улице шел снег — тихий, плавный. Ксения выпростала из шубы руку, вытянула перед собой забинтованную ладонь, стала ловить опускающиеся снежинки. Едва различимым шепотом приговаривала:

— Тают… такие белые, красивые… Растаяли, и ничего не осталось…

Затаив дыхание, боясь потревожить ее даже лишним движением, Захар Евграфович сидел неподвижно и безмолвно молился лишь об одном: пусть она говорит, неважно о чем, пусть только говорит… Он был уверен: если она заговорила — значит, дело пошло на поправку; пройдет время, все забудется, и снова явится прежняя Ксюха — веселая, приветливая, легкая на ногу и проворная.

Откуда было знать в то время, что прежней Ксюхи ему не увидеть.

На следующий день она призналась брату, что беременна и носит под сердцем ребенка. А после добавила:

— Я не хочу этого ребенка, я его ненавижу. Понимаешь, Захарушка, ненавижу! — и безутешно заплакала, уткнувшись ему, как раньше, лицом в грудь.

Ребенок родился раньше срока и мертвый.

Ксения снова плакала на груди у брата и каялась:

— Он знал, что я его любить не буду, поэтому умер. Какой я грех страшный сотворила, Захарушка, я же убила его!

Как мог и как умел, Захар Евграфович пытался успокоить сестру, говорил какие-то неубедительные слова, и сам прекрасно понимал, что слова эти до Ксении не доходят и не трогают ее.

К этому времени перебрались в новый, только что отстроенный дом-дворец, в котором Захар Евграфович отвел для сестры три огромные комнаты, но она наотрез отказалась в них жить и устроилась в маленькой комнатке на втором этаже, сама ее обустроила, и комнатка стала похожа на монашескую келью: иконы, лампадки, черная скатерть на столе и узкая деревянная кровать, похожая на лавку в крестьянской избе. Поздними вечерами Захар Евграфович частенько подходил к дверям этой комнатки, прислушивался, но различал лишь тихие молитвы, а если открывал дверь и входил попроведать сестру, то видел всегда одно: задумчивый, потухший взгляд Ксении, устремленный мимо него. Куда она смотрела, что ей являлось перед глазами — это было ему неизвестно.

Не раз пытался он, когда Ксения начала приходить в себя и отвечать на его вопросы, расспросить и узнать: что же случилось между ней и Цезарем? Но всякий раз натыкался на безутешный плач и просьбу, произносимую дрожащим голосом:

— Захарушка, пойми меня, начну вспоминать — умру. После, после, сама расскажу…

Он терпеливо ждал.

И дождался.

Но совсем не того, чего хотелось.

Ранней весной, как только сошел снег, и высохли бугры в ближайших окрестностях, как только заиграло в небе теплое солнышко и скворцы огласили всех, кто слышал, своими радостными запевками, а с белоярских огородов, еще не распаханных, потянуло сладким ароматом оттаявшей земли, в эти самые дни Захару Евграфовичу довелось пережить еще одно испытание, которое раньше ему бы и во сне не привиделось. Явилась к нему в кабинет Ксения и замерла у порога, плотно прикрыв за собой двери. Захар Евграфович глянул и обомлел, не зная, что сказать. Да и что тут скажешь… В руках у Ксении был длинный деревянный посох, за плечами — холщовая котомка на веревочках, на ногах — грубые, несносимые башмаки. Сама Ксения, обряженная в теплую домотканую свитку и длинную, до пола, черную юбку, совсем не походила на себя и казалась чужой, незнакомой.

Медленно прошла шаркающими шагами, как в памятную ночь в одиноком доме в губернском городе, к столу, за которым сидел Захар Евграфович, и негромким, но твердым голосом попросила:

— Захарушка, дай слово, что ни о чем спрашивать не будешь. И отговаривать тоже не будешь. Я так решила…

Захар Евграфович, совершенно ошарашенный столь необычным явлением сестры, непроизвольно кивнул. После пожалел об этом кивке, да толку-то… Сделай он головой другое движение — ничего бы не изменилось.

Не присаживаясь в кресло, стоя перед столом и опираясь на посох, Ксения похожа была в эту минуту на древнюю старуху и говорила таким манером, будто сидел перед ней неразумный мальчик, которого требовалось еще наставлять и наставлять на путь истинный. Она и наставляла:

— Не ищи Цезаря, Захарушка. Страшный он человек, такой страшный, ты и не видел никогда таких. У него шайка разбойничья, и ему очень твои пароходы нужны. Он и со мной затеял историю, чтобы эти пароходы взять. Требовал, чтобы я тебе письма писала: мол, вызволить меня возможно только после того, как ты пароходы отдашь. Так и говорил: отдаст брат пароходы — я тебя сразу выпущу. Отказалась я, Захарушка, письма писать, он мне руки кипятком поливал и бил нещадно. Все вытерпела, умереть приготовилась, а ты освободил. Только жить по-прежнему никогда не смогу. Я ведь ребеночка убила, возненавидела его и убила, а ребеночек ни в чем не виноват… Грех теперь на мне, искупить надо; пока не искуплю, он за спиной висеть будет, а я ни жить, ни дышать не смогу. Вот поэтому и решила на моление идти в Троицкую лавру, к святым мощам у Сергия хочу припасть, расскажу все и покаюсь. Мы сегодня выходим, десять человек нас, отслужим молебен в Вознесенском храме и пойдем. Не провожай меня, не надо. И не отговаривай.

— Ксюша! — Захар Евграфович вскочил из-за стола.

— Не надо, Захарушка, не надо. Не ходи за мной.

И так она последние слова твердо сказала, что Захар Евграфович остался стоять на месте, а Ксения, перекрестив его, вышла из кабинета, и больше из-за двери не донеслось ни одного звука. Захар Евграфович хотел кинуться ей вослед, отговорить, вернуть, и кинулся даже, но у порога остановился, понял: не отговорить. Ведь не один день обдумывала сестра это решение и не в один час собралась в дальнюю и неведомую дорогу. Спотыкаясь, стукаясь об углы на лестнице, спустился он во двор, велел заложить верховую лошадь. Вскочил в седло, доскакал до Вшивой горки, где притаился в кустах, опушенных первой яркой зеленью, и пробыл там до тех пор, пока жиденькая цепочка паломниц не поднялась на горку, нестройно выпевая молитву, и не скрылась за ее макушкой, выбравшись на грязный тракт, расквашенный весенней распутицей.

Показалось в тот горький день Захару Евграфовичу, что отделилась от его существа какая-то часть и ушла вместе с Ксенией, перевалив через макушку Вшивой горки, в долгий-долгий путь.

Вернется ли?

Через несколько месяцев получил он открытку. Писала Ксения, что все у нее, слава Богу, хорошо, что находится она в полном здравии, чего и брату своему любимому от всей души желает. После этой открытки весточки стали приходить чаще, и по названиям городов, откуда они были отправлены, прослеживался путь Ксении, которая все ближе подвигалась к Москве, от которой рукой подать до Троице-Сергиевой лавры, где надеялась она получить душевное успокоение.

Все выполнил Захар Евграфович, о чем просила его сестра: не уговаривал, не удерживал, не ругал, терпеливо дожидался, когда она вернется. Одну лишь просьбу ее не уважил. Настойчиво, не зная покоя и не забывая ни на один день, он искал все это время следы Цезаря. Но поиски были плачевны; деньги, потраченные на них, разлетались зря: никто, нигде даже имени такого не слышал, будто явился Цезарь из небытия, сотворил свое черное дело и снова, в небытие же, канул.

Плыли дни, словно опавшие листья по быстрому течению реки Талой. Захар Евграфович все шире разворачивал свое дело, пропадал месяцами в дальних поездках, но, возвращаясь, всегда первым делом спрашивал у Агапова:

— Есть новости?

И тот, без лишних объяснений понимая смысл вопроса, лишь беспомощно разводил руками и вздыхал тяжело, будто его сняли с коляски и гоняли на четвереньках по двору, показывая покаянным своим видом: извиняйте, не получается. После всей катавасии, произошедшей с Ксенией, от переживаний по поводу своей вины, Агапов снова обезножел и ему выписали из столицы коляску, к которой он быстро приноровился и раскатывал на ней, не теряя бодрого духа.

Прошло лето, зима, и белоярские черемухи снова накинули на себя белые платки. Рано утром, как всегда, Захар Евграфович плавал в своем пруду, рассекая воду быстрыми саженками; Екимыч терпеливо дожидался его на берегу с простыней и ворчал себе под нос, выражая недовольство столь долгим купанием: вода еще не прогрелась, ледяная, можно сказать. И по этой именно причине сторожа, который от ворот прибежал к пруду, он не отругал за беспокойство, выслушал и закричал, пытаясь вытащить поскорее хозяина из воды:

— Захар Евграфович, спрашивают вас! Срочное дело!

Сторож удивленно вытаращил глаза: какое срочное дело? Он только и сказал, что какая-то нищая бродяжка требует увидеться с хозяином. Подождет, не велика птица. Но Екимыч молча махнул рукой, отправляя сторожа на пост, а сам снова крикнул:

— Срочное дело!

Недовольный, Захар Евграфович вылез на берег, выслушал Екимыча и, одевшись, так же недовольно и нехотя пошел к воротам, возле которых и впрямь стояла, опираясь на длинный посох, сгорбленная нищенка в черном платке. Ну вот, еще одна просительница. Захар Евграфович повернулся к Екимычу, хотел приказать ему, чтобы тот принес деньги. Но повернулся не до конца: словно запоздало пронзила его невидимая искра при взгляде на нищенку, и он кинулся сломя голову в калитку железных ворот.

Увидеться с ним желала Ксения.

До кирпичного цвета загоревшее лицо, обрамленное черным платком, было исхудалым, с ввалившимися щеками, но карие глаза смотрели по-прежнему ласково и искрились. Захар Евграфович схватил сестру в охапку, на руках внес в дом, кричал по дороге Екимычу, чтобы затопили баню, и до конца не верил своему счастью. Усадил в кресло, сам принялся снимать с нее котомку, теплую свитку и невольно ахнул, когда стащил с нее башмаки со стоптанными подошвами: ноги у Ксении были сплошь в кровяных мозолях. Он гладил их ладонью, хотел что-то сказать, но вырывался из горла только невнятный всхлип. Ксения тонкими пальцами перебирала его волосы, тихо приговаривала:

— Все теперь будет хорошо, Захарушка, больше Господь несчастий не допустит… Я верю, что не допустит…

* * *

Верно предсказывал Захар Евграфович небогатый для Егорки Костянкина выбор: либо на каторгу еще раз угъодить, либо под забором окочуриться. Вспомнил эти слова Егорка, когда очнулся, дрожащий от ледяного холода, в сточной канаве, по дну которой текла, не замерзая на морозе и нестерпимо воняя, черная жижа из пимокатной мастерской. Он отполз подальше от этой жижи, наскреб сырого снега, сунул в сухой, шершавый рот, пожевал, и в глазах немного прояснило. Каким ветром занесло его на окраину Белоярска, в сточную канаву возле пимокатни, Егорка вспомнить не мог. Вспомнил лишь, что, когда забрал оставшееся золотишко у Дубовых, которое отдавал им на хранение, вокруг снова объявились дружки, гораздые выпить на дармовщину, снова хвалили Егора Иваныча за щедрость, клялись ему в верности, а затем исчезли неизвестно куда, бросив его в канаве и прихватив с собой сапоги. Новые были сапоги, добрые, да еще и с начинкой: под стельки засунул Егорка четыре ассигнации по десять рублей каждая — на черный день. И вот черный день настал, а сапоги, и вместе с ними деньги, ушли. Ладно что портянки остались, а то бы еще и ноги поморозил. Егорка перемотал портянки потуже, поднялся, трепещущий, как последний листок на осине, и поковылял в сторону дубовской ночлежки.

Братья Дубовы встретили его неласково. Егорка слезно каялся, что не послушался их и все золотишко забрал, обменяв его на деньги, хотя отговаривали братья не делать этого; обещался в следующий раз подобных глупостей не совершать, просился на постой и заверял, что в скором времени обязательно расплатится, и много чего еще бормотал, мучимый непроходящей тряской, но Дубовы слушали и даже звуков не подавали, будто оба языки проглотили. А когда Егорка выдохся и замолчал, младший Ефим тяжело, словно через силу, выговорил:

— Правила наши, Егор, тебе ведомы. Ступай с Богом. Больше мы тебя здесь держать никак не можем.

Старший Акинфий ничего не сказал. Только головой кивнул, соглашаясь с братом, и показал Егорке на дверь.

Тот и поплелся. Спустился в подвал, выпросил, унижаясь, горячей требухи, стаканчик водки на опохмелку и драные опорки. Отогрелся, унял дрожь, нещадно его колотившую, дождался сумерек и выбрался из ночлежки. Шел он, благоразумно минуя стороной Александровский проспект, глухими окраинными переулками, где его сердито облаивали собаки. Шел туда, куда не собирался идти ни за какие коврижки, а вот пришлось… Перед железными воротами луканинского дома-дворца Егорка остановился, огляделся и тихонько присвистнул: добрая избушшонка!

— Чего встал и пялишься?! — заорал на него сторож. — проваливай, рвань косоротая!

Егорка на плохой прием не обиделся — и не такое доводилось слышать. Шаркая опорками, подошел к сторожу поближе, попросил:

— Доложи, братец, старику вашему, который безногий и на руках его таскают, что Егорка к нему пожаловал.

Сторож заупрямился, снова стал прогонять, но Егорка стоял как вкопанный, потому что идти ему было некуда, а морозец под вечер прижимал и пронизывал худенькую одежонку насквозь — при такой погоде в канаве не переночуешь. Все-таки уговорил сторожа, и тот, заперев изнутри калитку, отправился к Агапову. Вернулся скоро, впустил Егорку в ограду и проводил его до конторы.

— А я нутром чуял, милый ты мой человек, что не обидишь старика! — Агапов не скрывал своей радости, потирал руки, и дребезжащий голосок у него срывался: — Вижу, вижу, что обносился маленечко и личико грустное. Да мы эту печаль поправим. С нашим удовольствием поправим.

Продолжая ворковать по-голубиному, Агапов призвал Екимыча и велел ему переодеть милого человека, обогреть, накормить, определить на ночлег, ну и здоровьице немножко поправить, только осторожно, чтобы на другую сторону не перевалилось. Екимыч слушал все эти распоряжения, брезгливо смотрел на оборванца, словно на дохлую мышь, и лицо у него все сильнее куксилось от неудовольствия.

— Совсем старый из ума выжил, — бормотал Екимыч, когда они с Егоркой вышли из каморки Агапова, — дай ему волю, он всю дубовскую ночлежку здесь поселит.

Егорка помалкивал.

А Екимыч, продолжая ворчать, тем не менее все приказания выполнил. И скоро Егорка, помытый, переодетый в добрую одежду и обутый в справные сапоги, был приведен на кухню, где Коля-милый выставил на стол остатки от ужина, а Екимыч, будто с родным и живым существом расставаясь, недовольно кряхтя, вытащил из кармана мерзавчик, налил половину стакана и подвинул Егорке, предупредив:

— Больше не будет. Зато воды у нас — полны ведра. Хлебай, сколько влезет.

Уснул Егорка в этот вечер сытым, обогретым, на удобном топчане за печкой, накрывшись мягким одеялом. Уснул так быстро, что не успел даже толком порадоваться очередной перемене в своей путаной жизни и задуматься: а какую службу придется ему исполнять, отрабатывая столь радушный прием?

* * *

Знал про его службу, но пока никому не говорил об этом, даже Агапову, один человек — Захар Евграфович Луканин.

И думал он о предстоящей службе Егорки неотступно, хотя занимался в эти дни делом радостным и далеким от всех неотложных забот — они с Данилой, наконец-то собравшись, отправились охотиться на зайцев. Сначала хотели промышлять где-нибудь поближе от Белоярска, но Данила настоял и потянул в знакомые ему места — вверх по Талой, откуда было уже недалеко и до Успенки. Собирались основательно: с провизией, с запасом сена и овса для лошадей, потому как отправлялись на двух подводах, с дробовыми ружьями и с новой винтовкой, которую предстояло опробовать в деле. В предвкушении азартной охоты в путь тронулись радостные и возбужденные, по дороге Захар Евграфович шутил, смеялся и даже пел песни. Но внезапно замолкал и задумывался. Данила песен не пел, он только восторженно оглядывался по сторонам, и хотелось ему от избытка чувств заорать во все горло, без слов, одним лишь криком. Засиделся он на луканинском дворе, заскучал по вольной жизни и теперь, словно наверстывая потерянное за долгие дни, радовался от всей души.

Погода стояла — лучше и не придумаешь. Тихо, ветра нет, легкий морозец при ярком солнышке, и белизна нетронутого снега резала глаза до слезы.

Время от времени Захар Евграфович доставал из дорожного мешка карту, рассматривал ее, а Данила всякий раз говорил ему:

— Да чего любуетесь в нее? Не заблудимся! Я здесь на ощупь все знаю.

Места ему действительно были знакомые, и он не раз съезжал с накатанной дороги, срезая путь, благо что снег лежал еще не глубокий и проехать можно было где угодно. На исходе дня выбрались к старой, заброшенной избушке, переночевали в ней, а рано утром, еще в синеющих сумерках, снова потянулись вперед.

Скоро выбрались на берег Талой, где она делала длинный, пологий изгиб и где надо было переехать на другую сторону. На берегу остановились. Река, стреноженная крепким льдом, лежала перед ними белым, накрахмаленным полотном. Искрилась. И только вдали, нарушая белое однообразие, черным шевелящимся пятнышком маячил какой-то человек. Быстро и часто взмахивая пешней, он долбил лед.

— Стерляжий станок ищет, — сразу определил Данила.

— Давай спустимся, поглядим.

— Ну его! — отмахнулся Данила, — перепугается, если верно наткнулся; еще в драку кинется.

— Не кинется, давай, давай, я эту рыбалку ни разу не видел, только слышал про нее, — Захар Евграфович взял под уздцы лошадь и повел ее, спускаясь на лед. Даниле ничего не оставалось, как последовать за ним.

Поиск стерляжьих станков в прибрежных деревнях Талой был промыслом азартным, а в случае удачи — праздничным. Как только устанавливался на реке крепкий лед, знающие, опытные рыбаки вставали на лыжи, перекидывали через плечо веревочную петлю, к концу которой привязана была пешня, и отправлялись искать ямы, где скапливалась стерлядь. Долбили проруби, спускали в них каракшу и, тихонько подергивая, вытаскивали, молясь при этом, чтобы труды по долбежке крепкого льда не оказались зряшными. А бывало так нередко. Вытащит рыбак каракшу, а на ней только водяные капли, да и те на морозе быстренько застынут. Тогда идет он дальше по реке и долбит новые пробные проруби. Случалось, что неделю пропутешествует, наиграется с тяжелой пешней до горькой отрыжки, а на зубьях каракши так ничего и не появится.

Но случалось и по-иному. Продолбил первую прорубь, опустил каракшу, вытащил, а на ней стерлядка трепыхается, надетая на острый крючок. И совсем уж полное счастье, когда стерлядка оказывается мелкой — значит, на «хвост» попал. Стерлядь в яме стоит плотно, как в бочку уложенная; впереди, против течения — самая крупная, а мелочь — в «хвосте». Если подцепишь каракшей крупную рыбину, кровь вниз потечет и весь косяк может стронуться и уйти, а вот если с мелочи начинаешь, сзади — стоять будет и не шелохнется. Стащит удачливый рыбак с головы шапку, перекрестится, и сразу озираться начинает: нет ли поблизости чужого глаза? Прячет прорубь, закрывает ее снегом и скорым ходом — в деревню, где собирает всю многочисленную родню с бабами и ребятишками, и вот уже конный поезд с плетеными коробами на санях потянулся к счастливой проруби — как на праздник!

Данила с Захаром Евграфовичем подъехали как раз в тот момент, когда маленький, юркий мужичок, озаренно улыбаясь и показывая крупные зубы в разъеме рыжей бороденки, вытащил из реки две маленькие стерлядки. Заслышав скрип санных полозьев по снегу, он обернулся, и лицо его в один миг переменилось, даже бороденка и та, казалось, встопорщилась:

— А ну проезжай, едят вас мухи! — заголосил мужичок и от расстройства даже подшитым валенком пристукнул об лед. — Чего шары уставили?! Не ваша добыча! Проезжай, а то за пешню возьмусь!

— Не шуми, дядя, рыбу распугаешь! — Захар Евграфович, добродушно улыбаясь, вылез из саней, стянул рукавицу и протянул руку мужичку. — Меня Захаром кличут, а тебя как?

— А меня — никак! — мужичок отступил на два шага и потянул за веревку пешню к себе поближе.

— Да брось, дядя, брось! Не надоело пешней размахивать? Мы из интереса подъехали: хочу я такую рыбалку поглядеть. Корысти к твоей добыче не имею. Сам нашел — сам пользуйся. Я тебе даже коня уступлю, тебе же сейчас в деревню надо бежать, а на лыжах скоро не доберешься. Ну чего уставился, бери коня, езжай. Данила, вытащи мешки из саней, чтобы легче было.

Данила переложил мешки с припасами на другие сани. Мужичок все еще сердито глядел на них, вздергивал бороденку, и видно было, что не знал, бедный, куда податься: или пешню еще ближе к себе подтягивать, или залезать в сани и погонять коня галопом в сторону деревни… Захар Евграфович продолжал добродушно улыбаться, а Данила недовольно хмурился: не нравилась ему эта затея хозяина. Мужичонка, продолжая их сторожить сердитым взглядом, все-таки решился:

— Дак это… Шутишь, парень, или всурьез коня до деревни выделяешь? Да ты, часом, не пьяный?

— Если улов удачный будет да угостишь, тогда выпью, — засмеялся Захар Евграфович, — а пока — ни в одном глазу.

— Дак это… Ехать можно?

— Езжай. Или тебе кучер еще нужен?

— Нет, кучера нам не требуется. Мы сами с вожжами… — и, не договорив, оставив на льду пешню, лыжи и каракшу, мужичок запрыгнул в сани и пустил коня скорой рысью.

Данила и Захар Евграфович остались возле проруби и решили перекусить, чтобы в ожидании не терять зря время. Вернулись к берегу, развели костер, принялись варить мороженые пельмени. Но не успели пельмени закипеть, как со стороны деревни показалась длинная вереница подвод, на которых стояли плетеные короба, а из коробов выглядывали бабьи платки и шапчонки ребятишек. Мужики с вожжами в руках торопливо вышагивали сбоку саней.

Захар Евграфович, забыв о пельменях, снова кинулся к проруби, а вокруг нее уже стучали пешнями с десяток мужиков. Новые проруби появлялись на глазах.

И начался праздник!

Пошли на дно каракши, пошла наверх стерлядь, трепыхающаяся на острых крючках, ее сдергивали быстрыми, отточенными движениями, откидывали в сторону и даже не оглядывались — там другие управятся. Бабы, ребятишки подхватывали рыбу, макали в снег и складывали в короба, где она схватывалась на морозе и скоро стучала, как деревянная. С берега махом натащили сушняка, запалили костры, в котелках над ними закипела уха.

Сначала, с «хвоста», стерлядь шла мелкая, но чем дальше проруби подвигались в «голову» станка, тем она становилась крупнее и крупнее, словно вырастала подо льдом на холодном течении.

Захар Евграфович выпросил у мужичка каракшу и вместе с другими таскал рыбу, по-мальчишески вскрикивая от невиданной рыбацкой удачи. Глаза у него блестели, бородка заиндевела, по руке текла кровь — чиркнул острым крючком по пальцу, но он этого не замечал, увлеченный общим азартным порывом. Данила в горячей суматохе участия не принимал, сидел возле своего костерка, грелся и доедал пельмени. Не любил он такую рыбалку. И огорчался, что охота на зайцев, похоже, ахнулась. Знал по опыту, что Захар Евграфович теперь не успокоится, пока не натешится новой забавой досыта. Уж такая у него натура.

А рыба в коробах все прибывала и прибывала. Первые подводы потянулись в деревню, скоро вернулись обратно, и их снова загружали под самую завязку.

Выбирали яму до вечера, до тех пор, пока не легла темнота.

Народ, а было его столь густо, словно вся деревня сбежалась на лед, сидел возле костров, хлебал обжигающе горячую уху и даже к водочке прикладывался, а домой не собирался — завтра, с утра пораньше, надо будет снова выбирать яму — до тех пор, пока она не опустеет. А когда она опустеет — неведомо. Может, еще и послезавтра придется трудиться.

Захар Евграфович принял уже не один стаканчик с мужичком, который нашел станок и так сильно на них с Данилой поначалу строжился, расспрашивал его о тонкостях рыбалки, а тот, захмелев, все кричал, что один короб стерляди он отдает хорошим людям, которые выручили его, одолжив коня, и короб требуется забрать немедленно, в сей же момент.

Просидели они у костра, чокаясь и разговаривая, почти до самого утра.

А утром, накоротке соснув в санях, Захар Евграфович поднял Данилу и коротко приказал:

— Забираем рыбу прямо с коробом и едем в Успенку.

И за рыбу, и за короб Захар Евграфович расплатился с мужичком, который вчерашние обещания, похоже, напрочь запамятовал и деньги принял, как должное, даже пересчитал их, а после долго еще смотрел вслед, приложив козырьком ладонь ко лбу, и, наверное, дивился своей собственной удачливости: это надо же, за столь малый срок так много фарта привалило!

Михаил Щукин. Лихие гостиМихаил Щукин. Лихие гости