четверг, 10 октября 2013 г.

Дидье ван Ковеларт. Чужая шкура

В юности Фредерик Ланберг мечтал писать книги, но судьба распорядилась иначе: он стал грозным критиком, которого ненавидит и боится весь литературный Париж. Работа ему опротивела, друзей нет, любимая женщина погибла в автокатастрофе. Он больше ничего не хочет и ни во что не верит, а меж тем новая жизнь дожидается у порога, в загадочном послании от незнакомки. Кто же скрывается за подписью «Карин»? И кто на самом деле носит шкуру Фредерика?

Дидье ван Ковеларт — один из крупнейших французских писателей современности, драматург, эссеист, сценарист, режиссер-постановщик, лауреат многих престижных литературных и театральных премий, в том числе Гонкуровской и Театральной премии Французской академии, автор двух десятков мировых бестселлеров, родился в Ницце, в 1960 году.

В романе Чужая шкура, удивительном и неожиданном, как всегда у Ковеларта, говорится о любви — о любви к женщине, к жизни и, конечно, к литературе.

Отрывок из книги:

Красные и серые крыши припудрены снегом, улицы словно вымерли, дома безлюдны. Заледеневшие каналы извиваются змейками под островерхими готическими крышами и согбенными ивами. Между двумя горбатыми мостиками вмерзла в лед пустая лодка.

Сверху мне трудно наметить хоть какие-то ориентиры в переплетении улочек и набережных, чтобы отыскать Хрунерей. Посреди широкой площади (видимо, Рыночной) возвышается сторожевая башня с четырьмя циферблатами; они слегка накренились — тают, наверное. Одна из угловых башенок сползает на минутную стрелку, оседая под лучами лампы в витрине.


Передо мной был город из шоколада. Храмы — из черного, дома — из молочного, на каналы пошел белый, на мостовые — пралине, крыши из миндальной пасты, оконные стекла из ячменного сахара, сады — марципан и сахар-сырец, к леденцовым стволам ив приклеены карамельные ветки. Кондитер, который заново отстроил Брюгге, сейчас заложил руки за спину и ждал моей реакции со скромной улыбкой человека, привыкшего к похвалам. Столь доброжелательное выражение появилось у него лишь после того, как магазин покинула юная парочка: «А это есть можно?» — спросили они.

Я ткнул пальцем в северо-восточную часть:

— Гостиница «Эт Схилд»… Из чего она сделана?

— На девяносто процентов из какао, специально для нее покупал. Бобы бразильские. Для работы лучше не придумать: только слепишь, застывает в момент. Весь город я не стал из него делать: и дорого, и цвет уж слишком темный. А «Эт Схилд», он такой и есть, особенно с фасада, ведь нужно, чтоб покупатель его сразу признал…

Мой взгляд устремился поверх дозорной башни, сквозь витрину магазина, в настоящий город. На той стороне канала темнела обугленная громада гостиницы, нацелив почерневшие балки в белесые небеса.

* * *

Не меньше часа я колесил по Брюгге: дорожные знаки, нарочно не пропускающие автомобили в центр, без конца выводили меня окольными путями все к той же вокзальной площади, где красочные панно указывают путь до паркингов и пунктов проката велосипедов. Я раздобыл карту города и пошел пешком по длинным узким улицам, петляющим в направлении набережной Хрунерей. Как раз в том месте канал поворачивает, повинуясь прихотям рельефа. Воюя с ветром, уворачиваясь от велосипедистов, которые подтанцовывали на скользкой мостовой и, едва не задев меня, кричали «Pas op! Pas op!», а толкнув посильнее — «Neem!», я случайно забрел в лабиринт переулков и разноцветных домиков. Наконец крутой мост вывел меня прямиком к гостинице «Эт Схилд». На ее фасаде из камня и обугленного дерева сохранилась средневековая вывеска в форме щита. К обломкам дверей прибита доска с двуязычной надписью, размытой дождями и поросшей мхом. Надпись гласит, что разрешение на снос было выдано три года тому назад.

Несколько минут я в полном изумлении стоял у парапета набережной, не веря своим глазам, строя различные предположения и возвращаясь к ним по нескольку раз. Перебирал в уме разные версии и неизменно заходил в тупик. Пытался расспросить прохожих и по-французски, и по-английски, но ни один из них не смог ничего сообщить мне ни о дате пожара, ни о судьбе владельцев. Кто же она, Карин? Призрак во плоти, ожившее воспоминание, бомжиха, что ночует на этом пепелище под открытым небом — или просто соседка, которая воспользовалась свободным почтовым адресом? Последний вариант так перекликается с моей ситуацией, что я прямо задрожал от возбуждения. Но отрезвление наступило быстро. Заглянув в шоколадную лавку на другой стороне канала, я спросил владельца, кому принадлежала бывшая гостиница. Он сначала помялся, глядя на меня недоверчиво, а потом выдал историческую справку. По желанию Карен Вееренс, незаконной дочери графа ван Брюгге, в 1739 году на Хрунерей было построено самое красивое здание квартала, и оно принадлежало фламандцам до тех пор, пока последняя Вееренс не вышла замуж за выходца из Валлонии, оскорбив этим святотатством память предков и вызвав гнев Божий, что, по мнению многих, и послужило причиной пожара в 1994 году. А валлона того звали Денель, точно. Да, и дочка у них была. «Кааррен», — поправил он мое произношение. С дрожью в голосе я спросил, все ли они погибли при пожаре, хозяин насупился:

— А как же!

И отвернулся, чтобы обслужить женщину, которая вошла одновременно со мной, не уточняя, то ли он таким ответом хотел выразить свое осуждение поступка Карен Вееренс, то ли подтверждал, что спастись было вообще невозможно, то ли скорбел по погибшим. В надежде выудить еще какую-нибудь информацию я купил у него целый килограмм шоколада и огромный, как пирог с сюрпризом, песочный торт «спекуляус», но больше не услышал ни слова о той, кого он, скорбно понижая голос, называл «дочерью валлона».

* * *

Выйдя из кондитерской, я сел на заиндевелую скамейку на углу набережной, подложив вместо подушки гигантский «спекуляус». Смотрю на дом напротив. Хочу представить себя там, внутри, за ослепшим фасадом с картонными заслонками вместо окон, перенестись в декорации, что были там до пожара. Быть может, на месте самого большого провала, под зубчатым выступом крыши, и находился номер двадцать восемь, где Карин открыла для себя радость чтения благодаря наезжавшей каждый год ливанке. Я примеряю на эти обугленные руины слова из ее писем и жду. Сам не знаю чего. Вдруг на меня снизойдет озарение, или что-нибудь случится… вдруг я увижу ее стройный силуэт в бесформенном анораке, или наушники на кудрявой головке, или пальчики, залезающие под заколоченную дверь, чтобы добраться до письма… Я цепляюсь за одно-единственное правдоподобное объяснение: знакомая мне девушка живет где-то поблизости, когда она была совсем еще юной, история Карин Денель, ее трагическая гибель в огне не могли не произвести на нее впечатления, потому она и представила себя ею, выбирая псевдоним. Другой вопрос, отчего бы ей не писать мне под настоящим именем. Почему она решила скрыть свою жизнь (истинную, банальную или полную тайн) от писателя, которого хотела покорить? И что связывает ее с кондитером, который уменьшил целый город до размеров витрины, точно так же, как она уменьшила мою книгу до размеров макета?

Конечно, я мог бы зайти на почту, порыться в телефонной книге, мог бы навести справки в турфирме, в лицеях, у других продавцов… Но эта обстановка, это леденящее душу очарование, которое навевает на меня скамейка, отбили у меня всякое желание двигаться. Есть ли во фламандском языке женский род у слова «самозванец»? Я встретил на своем пути такую же лицедейку, как я, сестру-близняшку, которая, сама того не ведая, повторила мой путь, но быть может, она меня давно разоблачила и пощадила, так я тоже ее пощажу, да, я только что принял такое решение, сидя на торте, хрустящем при малейшем моем движении. Судьба вымышленной Карин — вот отличный сюжет для моего романа, именно такую историю мог бы написать Ришар Глен, она просто создана для него.

Туристы фотографируют отель, увековечивают себя на фоне развалин. И жуют на ходу, листают путеводители, поглядывают на часы, а их дети в банданах кислотного цвета водят по стенам красными лазерными лучиками, будто снайперы, и стреляют: «Бу-бух!» — на всех языках мира. Прямо как на Монмартре. Та же речь, те же лица, те же камеры и прочие прибамбасы. Только вид у них не такой запыхавшийся, здесь ведь никуда подниматься не нужно.

Без четверти четыре к отелю подъехал почтальон и, соскочив с велосипеда, сунул под дверь два конверта. Мое сердце понеслось вскачь. Почему два? Выходит, не я один верю в Карин Денель и отвечаю на ее письма? Сжимаю кулаки от ревности, а ведь я считал, что мне это чувство не знакомо. Ревнует лишь тот, кто хочет владеть, а я никогда ни на кого не претендовал как на собственность — до сегодняшнего дня. Карин не имеет права делить нашу ложь с третьим. Я этого не потерплю. Она может спать, с кем ей угодно, но не смеет разыгрывать похожую историю с другим и представляться ему такой, как мне. Мои пальцы терзают коробку с шоколадом, я кладу ее на землю. Сердце стучит ровнее. Злость прошла. Второй конверт мог быть всего лишь рассылкой. Какая-нибудь реклама в безымянном конверте, ее ведь доставляют всем подряд.

Отлепив от зада расплющенный торт, я уже было направился к мосту, но вдруг остановился как вкопанный. В полусотне метров от почтальона, уже покатившего дальше, из-за торговых рядов Рыночной площади вынырнула Карин на красном велосипеде. Тот же анорак, волосы стянуты головной повязкой…

Уперев велосипедный руль в стену, она опускается на колени, просовывает руку под дверь и достает письма. Легко поднимается, разглядывает оба конверта, один из них прячет, а другой рвет и выбрасывает. Волна безумного счастья захлестнула меня и тут же отхлынула. Вот она снова в седле катит вдоль канала. Я несусь через мост, чтобы подобрать в водосточном желобе обрывки письма, возможно, моего. Налетаю на прохожего, он хватается за меня, а я отталкиваю его прямо на велосипедистов.

Среди всей это заварухи сажусь на корточки и выуживаю одну из половинок разорванного конверта. Предвыборная листовка. Слава Тебе, Господи! Кто бы Ты ни был, чего бы от меня не потребовал. Карин уже свернула за угол. Упавшая с велосипеда японка встает, потирая ушибленную руку, ей помогает мужчина, которого я на нее толкнул. «Полиция!» — представляюсь я, хватаю велосипед, показываю японке значок проката на ее велосипеде, потом тычу себя в грудь, мол, я тоже беру напрокат, обязательно верну, и, не опускаясь на седло, устремляюсь в погоню за Карин. Ни звука у меня за спиной, ни единого возмущенного возгласа, хотя, возможно, их заглушает скрип педалей, свист ветра у меня в ушах и треньканье звоночка, которым я разгоняю с дороги людей.

Проскочив две улицы, вижу за мусоровозом голубой анорак. Сбрасываю скорость, держу дистанцию. Я вовсе не стремлюсь догнать ее, застать врасплох. Я только хочу знать. Знать, кто она на самом деле, где живет и как отреагирует, когда прочтет, что я написал. А когда, надеюсь, поймет, какое абсурдное недоразумение помешало нашей встрече, и бросится на почту с ответом, тут я, возможно, и предстану перед ней, чтобы лично получить письмо. Или подожду его на улице Лепик. Там будет видно.

Часы на сторожевой башне играют шубертовскую «Форель». Карин едет медленно, и я за ней с той же скоростью, прибавляя лишь на поворотах, чтобы не потерять ее из виду — все-таки у меня в этом городе чисто шоколадные ориентиры. Выехав на улицу Святого Якоба, она миновала церковь и стала подниматься на крутую гору по этим проклятым булыжникам. Дома уже не так липнут друг к другу, туристов поубавилось: видно, мы уже на окраине города. На одной из банальных туристических площадей Карин затормозила перед застекленным киоском с сандвичами. Я пользуюсь этой передышкой, чтобы укрыться за деревом и поднять седло, приспособленное для маленькой японки. Мимо прошли две шеренги девочек в платьицах цвета морской волны под присмотром монахинь.

Краем глаза вижу, как Карин пожирает хот-дог, и улыбаюсь. Я растроган: видимо, письмо, спрятанное на груди, напоминает ей о баре «У Гарри». Пусть даже она всего-навсего проголодалась. Я затаил дыхание, когда она вытащила конверт из внутреннего кармана и, продолжая жевать, распечатала его. Могла бы сперва доесть, по-моему. Момент, прямо скажем, торжественный, и в ней должны бурлить нешуточные чувства: гнев, надежда, тревога… Или же она просто бравирует, подстраховывается на случай, если я дам ей от ворот поворот. Конверт падает на землю, его уносит ветер. Она разворачивает листок, читает ту единственную фразу, что там написана. Перестает жевать. Закрывает глаза, трясет головой, проглатывая кусок. Бежит за конвертом, упорхнувшим на другой конец площади, идет назад, разглядывая почтовый штемпель. Ну да, Кайе-сюр-Мер. Сообразила наконец? Пожимает плечами, комкает письмо и конверт, бросает их на решетку под деревом. Я ничего не понимаю.

Карин снова садится на велосипед и уезжает. Ветер прибил мое смятое в комок письмо к стволу дерева, оно само потихоньку разворачивается, а я не решаюсь подойти его подобрать. Не понимаю, как она могла подумать, что я не приехал на свидание. Вот так взяла и поставила на мне крест… Слишком уж быстро. На сей раз я не погнался за ней, и она свернула за угол. Ума не приложу, как быть. Я вдруг почувствовал себя таким никчемным, что почти готов ее понять. Но я все же очень зол, рана вновь открылась. Я бросаюсь за ней, уверяю себя в том, что с такой форой она наверняка успела не раз повернуть. Что ж, если поехала по той улице, я поеду за ней. Если свернула на другую, забуду, и все. Орел или решка.

За поворотом я сразу увидел ее вдалеке. Поднажал. С каждым оборотом педалей моя решимость крепнет: пусть я потеряю эту девушку навсегда, зато узнаю, кто она такая.

~~~

У Монтерлана в «Ничьем сыне» есть фраза, смысл которой я долго не мог понять: «Никто не обманывается в своих надеждах понапрасну». Что он имел в виду? Что если ты ждешь слишком многого от жизни и от людей, непременно поплатишься за свою наивность, и это правильно? Хлесткая фразочка. Так отделываются от бессмысленных страданий, точно от назойливой мухи. Разочарование указывает на некую особенность душевного склада, на своего рода трезвость в самооценке, которая оказывается сильнее самолюбия и самообмана и занимает место повыше в иерархии чувств; в ней надо видеть награду, а не наказание, и у человека, достойного называться человеком, не бывает пустых разочарований.

Не думал, что я такой достойный.

Километров пять Карин проехала по пригороду вдоль канала Наполеона и наконец прислонила велосипед к недавно отстроенному и довольно унылому дому из кирпича; три восклицательных знака на плакате прославляли все фирменные блюда по одной цене. Обычный мотель для матросов. Раскрашенный гипсовый моряк лихо салютует пивной кружкой над неоновой вывеской «Эт Ниуве Схилд» — ну, ясно, «Новый щит». На стеклянной двери, за которой скрылась Карин, золотыми буквами выписаны имена владельцев: Вилма и Пьер Денель.

Упершись ногой в землю, но не выпуская из рук руль, я смотрю на безликий кошмар, от которого она хотела убежать, воскрешая в письмах старый замок своего детства. После пожара родители получили страховку и построили вот это новое заведение, несомненно более рентабельное; моя читательница живет среди жареной картошки и селедки, подает клиентам пиво, страдая от сальных шуточек и блудливых лап. И ищет в книгах выход, которого нет. Взывает к моей помощи, прославляя свободу. Придумывает себе другую жизнь и переносится в прошлое, чтобы вытерпеть настоящее.

Да, я разочарован. Еще бы. Такого я все же не ожидал. Я представлял себе другую обстановку, пусть гнетущую, но все же более созвучную ее фантазиям. Мрачное, суровое очарование в духе фламандской живописи. Задумчивую и торжественную тишину, скрип паркета, приглушенный густым ворсом ковров. Остатки былого величия и надменный холод в кружевах и тисненом бархате. Но совсем не толпу разухабистых гуляк за мутными стеклами. Не пьяной матросни у стойки, что препирается с местными забулдыгами из-за двух официанток с усталыми улыбками и вертлявыми задницами. И не сидящих за столиками лодочников, которые из-за мороза вернулись на сушу, к пиву и бабам.

Я продвигаюсь вдоль фасада, смутно угадываю кухню за отуманенными стеклами. На углу, под навесом, стоит контейнер с бутылками. Вот окна кабинета. Вот еще одно освещенное окно, кретоновые занавески не задернуты до конца. Над кроватью с изогнутой спинкой пришпилен постер Жана-Жака Гольдмана, рядом этажерки ломятся от книг. Под окном красная крыша какого-то макета, утыканная печными трубами. Я различаю лишь фасад, окна со средниками, эркеры, дикий виноград и кровельные желоба — это может быть только отель «Эт Схилд», еще не тронутый пламенем. В двери шкафа торчит ключ, а на нем, болтаются плечики с точно таким же платьем, как на официантках в зале.

Карин вышла из ванной в трусиках и лифчике, склонилась над ящиком, скрытом от меня занавеской. Я снова прохожу вдоль дома до бара. Я сумел разглядеть лишь контуры ее тела, но сразу понял, что в мыслях ласкал именно его, такое округлое, стройное, подвижное… Как она терпит этот гам, эти пьяные склоки, эти серые одинаковые дни, эти туннели скуки, уводящие все глубже и глубже с каждым стаканом? Даже если ей удается сбежать от реальности с помощью книг и затычек для ушей, почему она не бросит все и не уедет? Каким бы способом ты ни пытался уединиться, тебя все равно достанут и вернут на место — мне ли этого не знать! В последнем письме она призналась, что нарочно так нарядилась для нашего свидания, хотела выглядеть попроще и не ударить передо мной в грязь лицом, но то, что она принимала за гордость и самозащиту, на самом деле просто отпечаток среды.

Карин… Мне так приятно верить в то, что ради меня вы притворились другой, но вы скрыли от меня только то, что бросалось в глаза. И этот упрек звучит как эпитафия нашему роману. Вас потянуло к несуществующему писателю, а я в магазине шоколадного скульптора влюбился в Карин-привидение, которое, увы, теперь оделось в плоть и кровь. И речи быть не может о том, чтобы я предстал перед вами в Брюгге. Хуже того, рано или поздно в Париже и вы откроете такую же правду обо мне. Я слишком дорожу нашей встречей, чтобы опошлять ее выяснениями отношений, оправданиями, извинениями в духе «да, я понимаю», «ничего страшного» и «что это меняет?» Это все меняет, Карин. Единственное, что я хотел бы уберечь, самое ценное для меня — то чувство, что влечет вас по вечерам, после работы, к перу, к письмам, когда вы снова становитесь для меня той, какой, наверное, хотели бы быть.

Я вернусь домой. Буду ждать у себя в студии вашего ответа, который, возможно, так и не получу. Я постараюсь забыть перевалочный пункт для моряков, постоялый двор среди польдеров, пейзаж с коровами и автокранами, утлые суденышки, скованные льдом, тогда отель «Эт Схилд» вновь обернется чудесным готическим замком на Хрунерей, прибежищем молодоженов и тайных любовников. И если до конца недели не получу вестей, я снова возьмусь за перо и дополню то краткое послание, которое вы только что бросили на землю.

Позади меня, на бечевой раздался глухой удар — и я поворачиваю голову. Мешок цемента сорвался с подъемного крана, подняв тучу серой пыли и волну шумной брани. Мужчина в плаще, который ходит взад-вперед по берегу реки, толкая детскую коляску на вытянутых руках, словно газонокосилку, накрывает своей шляпой лицо младенца, чтобы тот не надышался пылью.

На стоянку отеля влетел родстер «мазда», окатив мои ноги водопадом грязи со льдом. На дворе мороз, градуса два-три, а машина открытая, потому водитель надел шапку и тесемки завязал. Росту он прямо баскетбольного, голова торчит над ветровым стеклом оранжевого автомобильчика. Он гудит два раза — подает кому-то сигнал. Я отъезжаю на велосипеде в тень цистерны с мазутом. Через какое-то время выбегает Карин, уже совсем другая, в мини-юбке и черных колготках, модная куртка стянута над пупком, плетеная ивовая корзинка за спиной, берет а-ля Че Гевара из искусственного меха. Парень в ушанке открывает ей дверь, не выходя из машины. Она садится, обвивает его шею руками и целует в уголок рта.

На крыльце отеля появляется массивная женщина с высокой прической, в халате, и выкрикивает пять слогов гортанным голосом, потрясая мобильником. Карин выбирается из машины и бежит взять телефон. Парень приподнимается за рулем, чтобы поприветствовать фламандку робким кивком, но та уже скрылась, не удостоив его даже взглядом. Карин семенит обратно, но в машину не садится. Махнула в сторону канала, где видится цементный завод, и скрылась в тополиной аллее. «Мазда» отъезжает, буксуя в проложенной грузовиками колее. Я тоже сдаю в сторону и снова вижу Карин, которая подходит к мужчине в плаще. Склоняется над коляской, берет на руки орущего младенца, который чуть не задохнулся под шляпой, прислоняет к своему плечу и, похлопывая по спинке, баюкает. В тишине — автокран вдруг заглох — до меня долетело эхо песни Бреля, той самой, что утихомирила питбуля в Курбевуа.

— Weent de zee, de grijze zee… Ай, Марике, Марике… Свищет ветер, глупый ветер, дует в Брюгге, дует в Генте… Zonder liefde, warme liefde…

Ребенок умолк. Карин целует его в губы, поправляет чепчик, кладет в коляску, и тихим голосом отчитывает престарелого бэбиситтера, пока тот натягивает шляпу и смотрит на автокран. Она проверяет время на его часах и снова подходит к «мазде», которую двое красномордых морячков уже вытянули из вязкой колеи, приподняв за багажник.

Оранжевая «мазда» уехала в противоположную сторону от Брюгге. Я отъезжаю, пропуская цистерну, скрывавшую меня в своей тени. Человек в шляпе медленно возвращается в гостиницу. Вблизи он выглядит не таким уж старым. Должно быть, мой ровесник. У него глаза Карин. И у младенца, судя по всему, тоже.

По правде сказать, этот удар не сразил меня наповал. Раз уж я все равно решил возродить прежнюю Карин и стереть из памяти реальную, то детали не имеют никакого значения. Конечно, младенец — неприятная неожиданность, но теперь, по крайней мере, ясно, кто держит ее заложницей в этом вертепе, и меня он беспокоит куда меньше, чем оранжевая колымага. Ребенок, конечно, от какого-нибудь случайного постояльца, который и знать о нем не знает, и родила она, потому что католикам запрещены аборты, а может, потому, что надеялась поскорей уехать от родителей, подарив им внука, и зажить той жизнью, что рисовалась ей в мечтах. В мечтах… С баскетболистом на «мазде» она связалась за неимением лучшего, вряд ли она сделала на него ставку: жених невидный, «неперспективный»: наверно, художник-недоучка, ди-джей или наследник разоренного семейства пивоваров. Тут любой урод сгодится, если она решила жить, как все, и найти своему ребенку отца. Вот только какова моя роль во всем этом деле? Впрочем, увы, догадаться нетрудно. Отчаянный бунт юной души, пойманной в ловушку общепринятых норм, уступок и запретных желаний. «Может, хоть ребенок заставит тебя призадуматься», — твердят ей родители. Я последняя причуда Карин.

Сам не знаю, с какой целью толкаю дверь гостиницы. Но точно не ради мести, не от досады и не в надежде изменить ее представление обо мне. Даже если мною движет некий разрушительный импульс, то его цель — встряхнуть мир Карин, дать ей последний шанс взбунтоваться и разорвать путы, которые ее душат. Ведь она-то помешала мне сжечь себя на медленном огне, в результате чего я бы в конце концов присоединился к Доминик. Я бы тоже хотел подоспеть в нужную минуту, чтобы не дать ей утонуть или выбрать не тот спасательный круг. Словом, поверив в эти благие намерения, я совершил самую невероятную глупость. Твердым шагом пересек холл. Заметил справа прокуренный бар, а слева — маленькую гостиную для постояльцев, где две старушки грелись у камина; дрова в нем фальшивые, для красоты, камин-то газовый. Подойдя к стойке администратора, я попросил мощную фламандку в халате, столь мало похожую на Карин, предоставить мне номер.

* * *

Прямоугольная комната обклеена обоями с летящими чайками — я будто попал в кадр хичкоковских «Птиц»… Окно выходит прямо на отдушину кухонной вентиляции. Я сижу здесь, слушаю отзвуки футбольного матча и прочие шумы, гоняю мысли по кругу и с каждым часом все сильнее ненавижу себя. Расквасить бы ему об стену лоб, или ножом изрезать, или просто надавать по морде упрямому лузеру, что смотрит на меня из большого зеркала на дверце шкафа. Эти пятнадцать квадратных метров уже сводят меня с ума, а выйти нельзя, ведь из окна как раз видна стоянка, куда должна вернуться «мазда». Я даже ванну налил, но не стал мыться, боясь прозевать Карин. Главное — она может вернуться только вечером, а то и завтра. Сам себя поставил в идиотское положение. Даже если сейчас прервать эту русскую рулетку и уехать, мое имя все равно останется в регистрационном журнале. И мать меня запомнила. Трудно не запомнить балбеса, у которого украли все документы, кроме счетов на оплату электроэнергии.

Открываю окно, закрываю окно. Слишком больно сознавать, почему я здесь оказался. Высокие благородные чувства, вдохновлявшие меня на пути к стойке администратора, лишь на миг скрыли жалкую истину: я здесь, потому что люблю ее, потому что она ранила мне сердце, отшвырнув мое письмо, а потом укатив с другим мужчиной. И теперь я жажду причинить ответную боль, унизить ее, трахнуть, как гостиничную шлюху — ведь она такая и есть для всех, кроме меня. Хочу видеть в ней лишь тело, без трусов и лифчика, хочу впиться в ее грудь, пронзить ее лоно, услышать крик оргазма, который заглушит бельгийско-немецкое радио и попсовые песни.

Я попытался остудить пламя желания, от которого у меня скрутило живот, облив голову ледяной водой. Поднимая голову от раковины, стукнулся головой об угол аптечки и осел, контуженный, на кафельный пол. Откинулся назад и свернулся калачиком. Прикосновение холодной плитки к щеке успокоило меня. Закрыл глаза. Я просто себя не узнаю. Никогда еще ни любовь, ни разрыв не превращали меня в зверя — наоборот. Я и не думал, что моя любовь к Карин будет какой-то другой. И вот, секунду назад был готов насиловать ее; уверен, войди она в ту минуту, я бы набросился на нее, и чем бы это кончилось, неизвестно. Какие же силы я разбудил в своем подсознании, оживив Ришара Глена? Это же его желание овладело мной, его мстительная любовь, ведь он считает себя обделенным, обиженным, неудачником — так я вел себя с ним, дав ему жизнь и бросив на целых двадцать лет. Никто не протянул ему руки, никто до появления Карин не заговорил с ним. А что, если он решил поквитаться за годы небытия и полностью овладеть моим духом и разумом, прогнать прочь полуживого цензора, который все еще намеревается диктовать ему нормы поведения и морали? Но шаг за шагом Фредерик Ланберг, меняя квартиры и сбривая усы, уходит все дальше от прежней жизни, от старых связей, от профессии и образа мыслей. Он стал фальшивым, как накладка на его лице. Метод отдаления от общества и самоизоляции оправдал себя: скоро паразит сотрет последние следы хозяина, развеет его воспоминания, снесет его бастионы и навсегда займет его место.

Вставая, я уже не помнил, сколько времени провалялся на плиточном полу. Правый бок онемел, на щеке отпечатался красивый узор из трех ромбов. Стемнело, телевизоры умолкли. Из ревущей вытяжки несет жареной картошкой, а значит, настала пора ужина. Мне лучше. Или хуже, с какой стороны посмотреть: я больше не терзаюсь чувством вины. Карин сама довела меня до такого состояния, она и пожнет плоды. Если это пойдет ей на пользу, тем лучше.

Я снял телефонную трубку, заказал себе суп. Или чего-нибудь еще, но обязательно «в нумер», как выразился мужчина, принимавший заказ, должно быть, ее отец. Он предложил мне блюдо дня, чье фламандское название ничего мне не говорило, я попросил еще бутылку мозельского и один «туборг». «Девочка скоро вам принести», — пообещал он, вешая трубку.

Возвращаюсь в ванную, причесываюсь, надеваю джинсовую рубашку и вельветовые брюки. Если и волнуюсь, то совсем чуть-чуть. Чему быть, того не миновать.

Десять минут спустя в дверь трижды постучали. Последний взгляд в зеркало — изобразил на лице печальную и нежную улыбку, дескать, все понимаю и буду молчать. Открываю. Толстуха в белом фартуке говорит «Goeienavond» («Добрый вечер», надо полагать), легонько подталкивает меня краем подноса, на нем — откупоренные бутылки и тарелка с бульоном, в котором плавает что-то невразумительное. Девица ставит мою еду на стол и, повторив приветствие, направляется к выходу. Я задержал ее уже у порога.

— А где Карин?

Она озадаченно щурится. Попробуем иначе:

— Кааррен?

Хмурит брови. Спрашивает меня по-английски, говорю ли я только по-французски. Отвечаю ей по-английски. Она кривится, произносит безнадежно длинную фразу на фламандском, потом знаками советует мне позвонить вниз, администратору. И закрывает за собой дверь.

Пиво я выпил прямо из горлышка, потом опустошил бутылку вина, которое по вкусу не отличалось от бульона, то есть вообще вкуса не имело. Впрочем, и этот пресный буйабес я съел до последней капли, надеясь зажевать головную боль. Спускаться вниз, в бурлящую там жизнь у меня не было сил, других идей не возникло, а потому я выставил поднос в коридор и повесил на дверь табличку с просьбой доставить завтрак в номер.

Минут пятнадцать подежурил у окна в мигающем свете вывески, потом разделся и лег. Быть может, Карин уже вернулась, ей уже сказали про меня или она прочла мое имя в регистрационном журнале. Она потрясена. Строит догадки, злится на меня, ненавидит, обожает, переодевается. В шелковое белье. Наугад открывает мою книгу, чтобы вернуть меня на мое законное место, снова ощутить мою притягательность, перенестись в наш волшебный мир. Стягивает волосы в пучок, чтобы потом встряхнуть ими, когда шелковое белье соскользнет на пол. Нет, Ришар. Ни слова. Завтра. Завтра мы поговорим, я все вам расскажу, но этой ночью берите меня такой, какой я была для вас раньше, словно вам про меня ничего не известно. Сольемся в нашем желании, которое мы чуть не убили на пути друг к другу.

Две таблетки снотворного — и вытяжка замолкает.

* * *

— Goeiemorgen, доброе утро! — звенит голос.

Я ложусь ухом на свою руку. Но даже натянув одеяло на голову, слышу обращенные ко мне слова. Слышу простуженный голос, который нахваливает замечательную погоду. От каждого слова у меня буквально раскалывается голова. Вытяжка снова гудит. Я в изнеможении отбрасываю одеяло, и меня ослепляет свет. Звон бьющегося стекла. Протираю стекла, тру глаза, моргаю. По комнате плавают желтые круги, постепенно исчезают, наконец вижу чаек на обоях. Большое черное пятно. Белое — поменьше. Вижу ковер, поднимаю глаза. Передо мной Карин: стоит неподвижно, с раскрытым ртом и протянутыми вперед руками. Это она уронила поднос.

Черное платье, белый передник, пучок. Застыла, точно статуя. Прочищаю горло. Она недоверчиво качает головой, сглатывает слюну. В надежде вывести ее из шока, говорю первое, что приходит в голову:

— Goeiemorgen.

Она бросается назад, к двери. Поскользнулась, наступив на чашку или масленку, хватается за шкаф, дверца распахивается, Карин падает, зацепив еще и стул. Я вскакиваю с постели, путаясь в одеяле.

— Вы не ушиблись, Карин?

Она резко поднимается. Теперь уже спотыкаюсь я и хватаюсь за ее руку. Она вырывается и выходит из комнаты, хлопнув дверью. Я освобождаюсь от одеяла и догоняю ее в коридоре:

— Ладно, вы правы, я зря приехал, но мне хотелось покончить с этим недоразумением…

— С каким недоразумением? — обернувшись, перебивает она таким голосом, что я его не узнаю. — Вы затеяли расследование, нашли меня, довольны?

— Не надо передергивать…

— Да в какую игру вы со мной играете, черт побери? Не приходите, когда я назначаю вам свидание, а потом являетесь сюда, как последний…

— Но это же вас там не было! Я-то приехал на десять минут раньше! Всю ночь вас прождал!

— В Кайе?

— Ну конечно, в Кайе! Кайе-сюр-Мер в бухте Соммы!

— Так вы еще издеваетесь? Отлично!

Чуть не плача, она сдернула поднос с тележки, стоящей в коридоре, и постучалась в другую дверь. Я поймал ее за локоть.

— Вы видели почтовый штемпель на моем письме?

— Это вы называете письмом?

Оттолкнув меня, она опрокидывает кувшин с молоком, и я подхватываю его на лету.

— Карин! Говорю вам, я был в доме с этими яхтсменами!

— С какими еще яхтсменами?

— Ну этими, сухопутными… Да черт их знает! И потом, какое это имеет значение, я там был, и все!

— Вы были где?

— Войдите, — произносит сонный голос.

Она входит. Я следом.

— Вы же сами дали мне адрес.

— Доброе утро, мадам, goeiemorgen. Какое солнышко сегодня, de zon shijnt…

— На дороге из Урделя в Кайе-сюр-Мер, дом восемь!

Она повернулась, взметнув облако кукурузных хлопьев:

— Что?!

— Шоссе на Урдель, восемь, Кайе…

— Восемь-восемь! — вопит она.

— А?

— С ума сойти!

Карин шлепнула поднос на стол, бросила в пиалу пригоршню хлопьев и вылетела из номера, крикнув мне в лицо:

— Вы что, глухой? Восемь-восемь! Восемьдесят восемь!

Задыхаясь, я бегу за ней по коридору. Она берет следующий поднос:

— Я думал, вы два раза повторили номер, чтоб я запомнил!

— Вот и запомнили, поздравляю!

Она стучит, входит, здоровается, хвалит погоду, оставляет поднос и выходит. Я хватаю ее за плечи. Смотрю на нее, не мигая. Она отвечает тем же. И мне кажется, что мои глаза набухают ее слезами.

— Карин… Так мы оба ждали? Да? В каком-то километре друг от друга?

Она хотела было оттолкнуть меня, передумала, опустила голову. Шмыгает носом. Мне так хочется прижать ее к себе, что вся злость куда-то испарилась.

— Я так готовилась к этой встрече! Поставила в дюнах прожекторы, хотела показать вам мой Нантакет. Даже с инфракрасным подогревом, там сто метров удлинителя! Я ждала вас на песке в вечернем платье, с белой скатертью, шампанским и штормовой лампой… Я просто вас возненавидела. Да еще и жуткую простуду подцепила.

— Но я дошел до маяка! Я должен был вас увидеть… А за маяком вообще ничего нет!

— А на другом берегу?

— На каком?

— На том берегу тоже дома! Вы должны были проехать мимо, когда возвращались, там одностороннее движение, и вы не могли не заметить прожекторы…

— Да ведь я уже утром возвращался, Карин! Двадцать раз вам звонил, но голосовая почта была перегружена…

— Я забыла, как стирать сообщения, а инструкцию не взяла.

— Зачем тогда выключили телефон?

— Не хотела, чтобы нам мешала моя мама! Это был ваш вечер, только ваш.

— До чего глупо, — шепчу я.

— Нет, — отзывается она так же тихо. — Глупо было приезжать сюда. Почему вы со мной так поступили, Ришар? Зачем?

— Хотел поговорить… Увидеть вас… Мне надоело играть в прятки.

— Вы все испортили, — вздохнула она, отстраняясь.

— Карин…

— Вам что, непонятно? — Ее голос вдруг сорвался на крик. — Все, выметайтесь отсюда!

Тут вся скопившаяся со вчерашнего дня ярость вырвалась наружу. Я развернул ее к себе:

— Это, значит, я «все испортил»? А? Кто кого за нос водил? У меня нет других женщин, и младенцев нет, и я не катаюсь по ночам в кабриолете с жуткой простудой!

— Это просто друг! — выплюнула она.

— Ясное дело. А ребенка вы взяли напрокат!

Пощечина оглушила меня. И я машинально ответил ей тем же. Карин остолбенела, у нее вытянулось лицо. Смотрит на меня, кусая губы. Из носа течет кровь. Но прежде чем я успел опомниться и залепетать слова извинения, она убегает по лестнице, отпихивая мать, которая пришла узнать, что происходит, встревоженная криками, и теперь застыла при виде меня, словно я целюсь в нее из пистолета. Наконец-то я соображаю, что стою в одних трусах, что моя рука покрыта волдырями из-за горячего молока, и что я разрушил разом две жизни. За каких-нибудь пять минут потерял Карин и Ришара Глена, чье существование больше не имеет смысла.

Я попросил ее мать приготовить мне счет и вернулся к себе в номер.

* * *

Я принял душ, чтобы прийти в себя, то есть осознать, что я натворил, и неожиданно из запотевшего зеркала на меня глянул совсем другой человек. Третий — продукт распада первых двух. Жалкое подобие личности, почти никто. Мозг приказал ногам спуститься по лестнице, ноги подчинились. В зеркале у стойки администратора я увидел себя одетым — и то хорошо, ведь с того момента, как я ударил Карин, я вообще перестал соображать. За стойкой — ее отец. Он протягивает мне счет. Расплачиваюсь. Сажусь на велосипед, еду назад, в Брюгге.

OZON.ru - Книги | Чужая шкура | Дидье ван КовелартOZON.ru - Книги | Чужая шкура | Дидье ван Ковеларт