понедельник, 13 января 2014 г.

Паола Каприоло. Немой пианист

Главный герой романа современной итальянской писательницы Паолы Каприоло попадает в психиатрическую клинику. Юноша не говорит, не пишет, и врачам никак не удается выяснить, кто он и откуда. Тогда ему дают листок бумаги, и юноша рисует фортепьяно. Его подводят к роялю, на котором он начинает виртуозно играть сочинения разных композиторов. Музыка сильно действует на больных, раскрывая потаенные стороны их расшатанного внутреннего мира. Для пациентов музыка — это страдание, радость, память о прошлом, испытание, болезненное обнажение души, в звуках сплетаются жизнь и смерть. Так зачем же в судьбы персонажей вошел этот странный немой пианист, наделенный бесчувственностью и обостренной чувствительностью? Кто он такой? Его игра — благо или вред?

Отрывок из книги:

Не просите меня, доктор, вспоминать. Ничего я так не боюсь, как воспоминаний, да вы и сами знаете: я стараюсь отгородиться от них и не сплю, вот только с вашими снадобьями проваливаюсь в тяжелый сон без сновидений. Там, в лагере, я спал прекрасно; вечером, как обессиленное животное, падал на нары, но тогда мне не снились сны, за что я бесконечно благодарен Господу.

А известно ли вам, доктор, кто я такой? Вы хоть догадываетесь? Вижу, что нет, иначе вы поняли бы, насколько нелепо и абсурдно заставлять меня вспоминать прошлое. Знайте же, доктор: я вырыл сотни ям, не задаваясь вопросом, для кого они предназначены; я шел среди трупов, чтобы отыскать мертвого товарища и снять с него ботинки. Если б вы были на моем месте и понимали, что все это сделали вы, неужели вы смогли бы спокойно спать ночью? пускаться в воспоминания? видеть сны?


Вы, верно, скажете, что я не один такой и многим довелось совершать ужасные вещи, упомянете про инстинкт самосохранения, проклятый инстинкт, руководивший мной тогда. Но пожалуйста, не говорите ничего этого. Попытайтесь, напротив, представить, что происходило каждое утро, когда в барак являлись немцы и торжествовал закон естественного отбора. Представьте, как мы идем, построенные в колонну, и нас заставляют расправить плечи и держать спину прямо, нас, изможденных, бестелесных существ. И вот образованный, воспитанный, совестливый Розенталь замечает, что его сосед спотыкается, идет, пошатываясь, но у него даже не возникает мысли предложить бедняге опереться на свое плечо или выйти на полшага вперед, чтобы прикрыть его от взглядов тех людей. Разумеется, сделай он нечто подобное, он подверг бы себя большой опасности, его, скорее всего, застрелили бы прямо на месте — героизм не дозволен, этого еще не хватало. Так что наш доблестный Розенталь вздохнул с облегчением: в этой жестокой лотерее кто-то непременно должен был погибнуть и он понял, что на сей раз выбор уж точно падет не на него; рядом с таким хлипким, тщедушным соседом, который и на ногах-то еле держится, он вполне сойдет за здоровяка, покажется крепким, сильным и годным к работе по крайней мере еще на неделю.

Да, представьте себе, вот этот багаж прошлого мне приходится волочить за собой изо дня в день, ночь за ночью. Страшнее всего становится при мысли, что жизнь могла бы сложиться совсем иначе, родись я в другом месте или в другое время; что по воле случая мне не выпало бы спускаться в ту бездну, и вечером я со спокойной совестью ложился бы в постель, и меня ласково убаюкивали бы мои добрые намерения и стремление к прекрасному, мое ясное, не замаранное стыдом, кристально чистое осознание себя как честного, порядочного человека. Вот так, не успев и глазом моргнуть, переступаешь порог ада, откуда, поверьте, уже нет возврата ни для мертвецов, ни для тех, кто рыл им могилы.

Непостижимо, доктор, как, пройдя через все это, я сумел сохранить любовь к музыке. Если б вы получше в ней разбирались, то задумались бы над моими словами, ведь музыка — это родной язык ностальгии, неизбывной тоски по чему-то светлому и далекому, это язык ангелов, которые вспоминают о рае. Ангелов, разумеется, падших, но в них еще теплится божественная искра, заставляющая оглянуться назад; эти ангелы еще способны мысленно перенестись в прошлое и ощутить, по крайней мере через воспоминания, утраченную полноту жизни. Но как быть мне, ведь я не осмеливаюсь даже думать о прошлом? Впрочем, я, конечно, постоянно думаю о нем и, наверное, у вас в кабинете только и говорю, что о своем прошлом, и, боюсь, слышу лишь то, как этот юноша, ниспосланный свыше, извлекает через клавиши слоновой кости свои воспоминания о рае. А потом весь вечер у меня в голове крутятся обрывки произведений, которые он играл, привязываются и не дают покоя — так часто бывает, когда выходишь с концерта. Однако странным образом мелодии становятся неузнаваемы: проигрываясь в моем сознании снова и снова, они в конце концов перестают быть прежними, вместо одних нот звучат другие, меняются ритм, темп, тональность, и все сливается в один мотив, каждый раз я слышу только его. Это песня старого шарманщика, которую Исаак играл в тот вечер на квартире у коменданта: «Надо идти с тобой, старый чудак?»

После того вечера я ни за что не стал бы слушать ее снова, но вам советую все-таки достать «Зимний путь»: должно быть, далеко за стеной тумана еще остались страны и города, где есть музыкальные магазины. Ни за что я не стал бы слушать ту мелодию снова, а слышу ее постоянно, особенно если пытаюсь заснуть без лекарств. Кстати, доктор, почему бы не увеличить дозу? Вчера на рассвете мне, кажется, начал сниться сон, и я настолько перепугался, что больше не смог сомкнуть глаз.

* * *

Заказав у стойки, как обычно, пиво, Надин оглядела столики «Красного льва» с видом победительницы, довольной и уверенной в себе. Теперь решала она — задержаться ли поболтать с барменом, который раньше обслуживал ее на скорую руку, а сейчас вот даже облокотился на стойку, предвкушая долгую и интересную беседу, или подсесть к одной из компаний завсегдатаев кафе, которые махали ей со своих мест, предлагая присоединиться. Да, все сильно изменилось с тех пор, как ее любимого пациента возвели в ранг народного героя, ведь прежде посетители «Красного льва» сторонились этой молодой туземки, которую непонятно каким ветром занесло сюда, а темный цвет кожи делал ее еще более чужой; теперь она стала королевой, все наперебой старались ей угодить, осыпали любезностями и добивались ее внимания с завидным упорством, которому она не переставала удивляться; казалось, их манила тайна, хранительницей которой она была, и теперь ее шоколадное личико казалось им ничуть не хуже румяных, кровь с молоком, щечек местных красоток.

Кстати, а не хочет ли она присесть рядом с камином? День выдался холодный, просто холод собачий, но им-то не привыкать, они с удовольствием уступят ей место. И зачем она сама купила пиво? Они бы с радостью угостили ее, как водится между старыми добрыми друзьями. Поблагодарив их, Надин устроилась у огня, и они пообещали заказать ей попозже второе пиво. А она между тем наслаждалась странным, но удивительно приятным ощущением, знакомым человеку, который чувствует себя хозяином положения.

Но хотя они всячески провоцировали Надин на разговор о ее пациенте, оказывая ей самые изысканные знаки внимания, она предпочла бы не рассказывать о нем вовсе. И дело было не в том, что она прекрасно усвоила наставления относительно неразглашения сведений о частной жизни пациентов — эту заповедь усердно вдалбливали ей в голову преподаватели медицинских курсов, а теперь изо дня в день менторским тоном повторял главный врач, — нет, об этом она даже не думала, убежденная в том, что если уж человеку выпало счастье стать знаменитостью, то нужно непременно воспользоваться этим подарком судьбы, снять все сливки, и пусть молва о нем расходится повсюду, пусть люди обсуждают мельчайшие подробности его жизни. Сдерживали ее, пожалуй, лишь горделивая скромность новичка, только что принятого в круг завсегдатаев кафе, и осмотрительность, боязнь раскрыть все свои карты разом; было и еще одно чувство, в котором она сама едва ли отдавала себе отчет, — необъяснимое, но совершенно четкое ощущение, что Немой Пианист, чьи фотографии пестрели на страницах журналов, собрат, если так можно выразиться, герцогинь и звезд эстрады, — совсем не тот растерянный юноша, которого она нашла на пляже и к которому приходила каждый день в комнату со строгими белыми стенами. Это был он, но вместе с тем и не он. Первый походил на героя, и на него следовало смотреть с благоговением, восхищенно; с трепетом в сердце опускать очи долу, видя, как он возвышается на своем пьедестале. Второй, его двойник, был существом робким, запуганным, ранимым, и, казалось, в его молчании таилась боль, вызванная осознанием чего-то непоправимого и страшного. Порой она относилась к этому молчанию столь же бережно, как к секретам, которые поверил близкий друг, хотя юноша не произносил ни слова.

Итак, добрые полчаса Надин увиливала от расспросов жадных до новостей посетителей «Красного льва», пытаясь унять их любопытство обрывками сведений, которые полагала чепуховыми. Она охотно отвечала на вопросы насчет любимых блюд пациента (он терпеть не мог овсянку, однако слушатели сочли это слабым доводом в пользу того, что он иностранец) и его игры, которую она назвала «божественной» вслед за авторами проштудированных газетных статей; когда кто-то за столом поинтересовался, действительно ли парень выглядит так, как на фотографиях, она сделала неопределенный жест, который среди местных означал «ну, как сказать», но рассказчица-чужестранка, видимо, толковала его иначе, поскольку, к большому разочарованию слушателей, за жестом не последовало никакого объяснения и он повис в воздухе, словно незавершенная фраза.

И тогда в «Красном льве» решили, что негритянка задается, напускает на себя чересчур загадочный вид. Все они одинаковые, судачили посетители, — смирные, тише воды ниже травы, заискивают перед тобой, пока на них не обращаешь внимания, но, едва представится случай, они меняются до неузнаваемости, начинают задирать нос. Надин ничего этого не слышала, но сразу почувствовала холодок, зазмеившийся вдоль обитых деревом стен кафе; ощущение было настолько сильным, что она обратила на собеседников взгляд, полный мольбы. Все люди, сказала она, показывая свою готовность продолжать разговор, на снимках совсем не такие, как в жизни; но пациент довольно фотогеничен, и, случись им повстречать его, они бы непременно его узнали по фотографиям из газет.

Повстречать его? А это была мысль, и все с восторгом за нее уцепились. В самом деле, что может быть естественнее: разве они не жили в одном городе? К тому же Немой Пианист не был из числа буйнопомешанных, которых держат под замком, не позволяя даже выйти на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха… Почему бы Надин не привести его с собой? Пусть попьет пивка в славной компании. Они так просто счастливы будут, не каждый день доводится посидеть за одним столом со знаменитостью.

От такого предложения у Надин дух перехватило, настолько оно показалось ей безумным, кощунственным. Чтобы вывести пациента за территорию больницы, попыталась объяснить она, необходимо специальное разрешение главного врача, а такое разрешение он вряд ли вообще даст, и уж тем более ей, новенькой. Глядя на разочарованных собеседников, она молча кусала губы, досадуя, что сболтнула лишнее, неосторожно упомянула о возможности познакомить их с пациентом, и теперь ей пришлось объяснять, что встретиться с ним никак нельзя, тем самым подорвав свой и без того шаткий авторитет.

Что тут поделаешь, ледяным тоном отозвался кто-то из слушателей, раз нельзя, значит, нельзя. Остается только посочувствовать бедному парню, которого держат в больнице, точно в тюрьме, хотя он и мухи не обидел и, разумеется, заслуживает лучшего обращения. После этого едкого замечания компания принялась обсуждать местные новости, соседей и знакомых, а Надин, позабытая всеми в уютном уголке у камина, с грустью смотрела на свою пустую кружку: никто так и не вспомнил про обещанное второе пиво.

* * *

По настоятельному совету Розенталя купил себе «Зимний путь» и вчера, после вечернего обхода, послушал диск. Честно говоря, поначалу он мне не слишком понравился, и, только поставив его во второй раз, я почувствовал меланхолическое очарование этой музыки. И вправду, образ отчаявшегося человека, бредущего среди зимней стужи, навевает невыносимую тоску и печаль (я бы даже сказал, от него веет холодом: мне пришлось переключить обогреватель на более мощный режим). Из буклета, приложенного к диску, я узнал, что Шуберт продолжал работать над этим произведением, уже будучи при смерти; и действительно, «Зимний путь» — это мучительное, полное отчаяния и внутреннего надрыва скольжение в никуда, которому найдено удивительно точное завершение — песня шарманщика с ее навязчивым речитативом, в нем есть что-то призрачное, потустороннее. Словно композитор (я это ощутил предельно четко), сочиняя песню, находился уже по ту сторону жизни, за толстой стеной льда, разделяющей два мира. Как там говорил Розенталь? «Если б мертвые обладали даром речи, у них был бы именно такой голос…», и я не мог не согласиться с ним, прислушиваясь к пустым, прозрачным квинтам, которые — чем бы они ни были — отдавались в комнате эхом, и от стен отскакивали их безысходные, мрачные отзвуки.

Догадываюсь, что моим рассказам о Розентале и его музыкальных пристрастиях ты предпочел бы новости из первых рук о Тайне Немого Пианиста, которая разрослась до таких масштабов, что писать эти слова с заглавной буквы кажется теперь неуместным. Я вовсе не хочу уязвить тебя и прекрасно понимаю твое нетерпение, однако дело вот в чем: со временем я все больше убеждаюсь, что между этими двумя, стариком и юношей, возникла связь и несчастный Розенталь со своей обостренной чувствительностью к музыке и грузом кошмарных воспоминаний не столь уж непричастен к Тайне, как это может показаться на первый взгляд.

Что я имею в виду? Прошу, не задавай подобных вопросов, ведь я даже не знаю, как тебе ответить, — в самом деле, не пускаться же мне в рассуждения о тайном сродстве душ и об их взаимном притяжении, которое имеет не постижимую земным разумом природу; такими вещами увлекается графиня Х., в обыкновенных человеческих отношениях она всегда усматривает что-то мистическое. Без сомнения, эти двое никогда не встречались раньше, да и сейчас, впрочем, едва ли можно сказать, что они знакомы — в привычном для нас понимании. Розенталь не обмолвился с юношей ни словом (юноша с ним, ясное дело, тоже), ни один из них даже не сделал попытки подойти, приблизиться к другому или хоть как-то пообщаться. Однако же после того первого вечера, о котором я тебе рассказывал, я стал замечать, что пианист ждет Розенталя и не начинает концерт без него; а если он входит в зимний сад, когда старик уже там, на своем обычном месте, то всегда устремляет в его сторону, поверх рядов плетеных кресел, взгляд — испытующий, полный тревоги и невыразимой боли.

Заметь, такой чести удостаивается только Розенталь. Ни разу я не видел, чтобы пианист смотрел на графиню, которая жадно наблюдает за ним из-под полуопущенных век, или чтобы взгляд его встречался с отрешенным, пустым взглядом голубоглазой Лизы или кого-то еще из круга избранных, да и мне самому во время так называемых приемов лишь на долю секунды удается поймать этот взгляд, который он бросает на меня мельком, как бы украдкой, и сразу отводит в сторону. Похоже, один Розенталь — пианист явно выделяет его из остальных, об этой удивительной вещи я тебе уже писал — может сколь угодно долго смотреть на него, и юноша не спешит отворачиваться. Потом на протяжении всего концерта они больше не переглядываются, Розенталь слишком поглощен музыкой, чтобы рассматривать худощавую фигуру пианиста; и все же у меня возникает впечатление, что между ними, точно между полюсами силового поля, продолжает течь какой-то таинственный ток.

Если тебе удастся найти этому разумное объяснение, пожалуйста, дай мне знать. Лично я ничего не понимаю и ограничиваюсь лишь тем, что изо дня в день наблюдаю за развитием странного, молчаливого общения — так назову я их отношения за неимением более подходящего слова.

На сделанной нами фотографии, которая уже известна в каждом уголке земного шара, юноша, судя по всему, не успел отвести взгляд: глаза у него широко раскрыты, он смотрит прямо в объектив — так смотрят испуганные животные, внезапно ослепленные светом автомобильных фар. Кажется, он вот-вот бросится бежать со всех ног или свернется в клубочек, пытаясь спрятаться от постороннего человека. У него, без сомнения, душевная рана, которая не успела зажить, и он страдает — вот почему в его присутствии людей охватывает совершенно необъяснимое чувство жалости и одновременно смущения. Представь, одна дама из Йоркшира — ее, вероятно, поразила худоба юноши, или ей просто захотелось, чтобы он попробовал ее фирменное блюдо, — прислала пирог, который мы вручили ему, после того как подарок отведала добросовестная медсестра Надин. Ко всему прочему на нас валится буквально лавина писем, которые аккуратно и безропотно сортируют терпеливые секретарши. В большинстве посланий, порой многословных и пространных, лишь высказывается симпатия к юноше, кое-кто даже пишет стихами (похоже, случай Немого Пианиста пробудил в людях скрытый литературный талант) — такие письма просто отправляют в архив; и только те, которые содержат хоть крупицу ценных сведений, способных пролить свет на Тайну, попадают ко мне на стол, а копии их рассылают по полицейским участкам, где проверяется подлинность содержащейся в них информации. Видишь, сколько хлопот, а ведь до сих пор никаких результатов. Но все же, прочитав рассказ одного из этих предполагаемых свидетелей, я вот уже несколько дней внимательно, с надеждой присматриваюсь к пациенту, пытаясь обнаружить в его чертах подтверждение моей неправдоподобной догадки: кто знает, а вдруг это в самом деле он? Кто знает, вдруг нам наконец повезло?

* * *

Ночь выдалась на редкость холодной, это было в феврале прошлого года. Я попытался было прикорнуть на станции метро, но ничего не поделаешь: приближался час закрытия и дежурные гнал всех прочь из этой теплой подземной берлоги, даже не желая слушать доводов. Оказавшись на улице, я зашел в одно из бистро Латинского квартала, там они открыты допоздна, и выгреб из кармана мелочь, которую удалось собрать за день, — мне хотелось выпить чего-нибудь крепкого, самого крепкого, нужно было согреться.

Мне повезло, денег хватало на пару рюмок. Я опрокинул их одну за другой прямо у стойки, а тем временем официанты и посетители подозрительно косились на мое потрепанное пальто, спутанную лохматую бороду, на мои стоптанные ботинки — словом, на все то, что отличает меня от нормальных людей, которые заходят пропустить стаканчик по пути из театра или кино. Денег больше не было, я вышел, прежде чем мне успели указать на дверь, и направился к Сене, по телу разливалось приятное тепло, которое пока еще дарит мне алкоголь.

На улице похолодало еще сильнее, — по крайней мере, так мне показалось. Чтобы из головы выветрился хмель, я сел на скамейку позади Нотр-Дама, возле его огромных паучьих лап, которые, темные и зловещие, хищно тянулись к дорожкам сквера, отбрасывая на них узорчатые тени. Весной и летом я столько раз здесь ночевал, на одной из этих скамеек, под защитой старой каменной громадины, но теперь все тут стало враждебным, угрюмым, чуждым. Деревья стоят голые, уныло дрожали на морозе, им ведь не согреться рюмочкой коньяка.

Я был настолько сосредоточен на соборе и сквере (а между тем благодатное тепло внутри постепенно испарялось, точно голос друга, уходящего все дальше и дальше, и приятная бодрость, как всегда, уступила место тоске), что поначалу даже не заметил парнишку. Вдобавок он сидел в темноте, в самой гуще тени от собора; но вдруг по мосту проехал автомобиль и высветил его огнями фар, тут я его и увидел. Да, это был тот самый, с фотографии, — вылупился на меня своими ошарашенными глазами, в которых (я сразу подумал об этом) уже давным-давно поселился страх.

Он боялся меня? Так мне показалось сперва, и я улыбнулся: пусть поймет, что ничего дурного на уме у меня нет; но ему хоть бы что, он продолжал таращиться, как затравленный зверек. Тогда я встал и медленно, потихоньку, стараясь не спугнуть парнишку, направился к его скамейке. Пока я шел, взгляд его оставался неподвижным, устремленным в одну точку, и я тотчас понял, что мне померещилось, будто он смотрит на меня глазами, полными ужаса, на самом деле он просто уставился в пустоту, в насквозь промерзшую, непроглядную тьму.

Лучше уж так, подумал я; пугать людей не в моих правилах. На душе стало легче, я ускорил шаг. Вот сижу рядом с ним. Не могу объяснить почему, но я подумал, что нужно непременно побыть с ним, поговорить, просто посидеть возле него… Обычно я довольно нелюдим, общительным меня уж точно не назовешь, и, по-моему, тысячу раз правы те, кто утверждает, что полагаться нужно только на себя. Но у мальчишки был до того потерянный вид, он казался таким слабым и беззащитным, что мог разжалобить даже камень, да я еще и выпил, а алкоголь всегда на меня так действует: я становлюсь сентиментальным и готов отдать ближнему последнюю рубашку. Я даже пожалел, что у меня нет с собой фляжки — пришлось продать ее еще в начале зимы, чтобы на вырученные деньги купить шарф; была б она тогда со мной, я дал бы ему хлебнуть, но ничего не попишешь. Я похлопал его по плечу, хотя, конечно, это совсем не то, с глотком из фляжки не сравнить: знаю это не понаслышке, и пусть катятся к черту те, кто станет утверждать обратное.

Есть вопросы, которые среди нас задавать не принято: ты кто? откуда? как тебя зовут, если ты вообще помнишь свое имя? на какой улице ты жил, когда у тебя еще был дом? Нет, это бестактные вопросы, и мы избегаем задавать их себе подобным. Вместо этого мы, скорее, спросим: «Ты сегодня ел?» или: «Где собираешься ночевать?» — так можно показать, что человек тебе не безразличен, и в то же время дать понять, что ты не собираешься совать нос в его дела; потом, вероятно, завяжется беседа, и вы обменяетесь кое-какими полезными сведениями. Вот я и спросил у парнишки, где он думает ночевать. Может, он был немым уже тогда, потому что в ответ он только пожал плечами, словно хотел сказать: «Понятия не имею» или: «Да какая разница — где?» В его возрасте, к слову замечу, у них ветер гуляет в голове и они еще не умеют жить.

Я попытался втолковать ему, что к таким вещам не стоит относиться легкомысленно: ночь выдалась слишком уж студеной, скамейки с тротуарами не годятся. Раз он не знал, куда податься, можно было попробовать поискать ночлег вместе — пойти, например, в сторону окраин. Путь, разумеется, неблизкий, но, если он не струсит, я отведу его в одно местечко, где много складов без охраны и пустующих хибар, и, коли повезет, у нас будет крыша над головой.

Парень кивнул и первым встал со скамейки. Покорный и молчаливый, как овечка, которая следует за пастухом, он долго шел за мной вдоль Сены, и взгляд его был по-прежнему пустым и рассеянным; изредка по улицам проносились машины, слепя его светом фар. Наконец мы добрели до скудной и невзрачной Обетованной земли, о которой я ему рассказывал, — старой промышленной зоны, где многие фабрики уже давно не работали, заброшенные постройки с их безжизненными трубами были погружены в глубокий сон; как знать, вдруг они ждали, пока их превратят в роскошные жилые дома.

По правде говоря, я сам никогда не бывал в том районе, мне его посоветовал приятель, и теперь я пытался восстановить в памяти все детали и мельчайшие подробности его рассказа, чтобы действовать наверняка, ничем не рискуя, и избежать неприятных сюрпризов. Насколько я помню, у него был на примете один склад, но какой? Склады тянулись вереницей, мы шли мимо бесконечных серых стен, которые вырастали из темноты вдоль тротуаров, и стеклянные крыши поблескивали в лунном свете. Из некоторых дворов, когда мы проходили мимо, доносился отрывистый злобный лай, и, ясное дело, те дома мы обходили стороной, кому ж хочется связываться со сторожевым псом. Возле других зданий стояли грузовики и машины с фургонами — значит, там были люди и, скорее всего, дежурили охранники. Словом, задача выпала не из легких. В конце концов я остановился на постройке, с виду заброшенной: двор зарос бурьяном, ограда покосилась и покрылась ржавчиной. Вокруг стояла тишина, а это самый добрый знак, — похоже, внутри действительно не хранилось ничего такого, ради чего собаке пришлось бы надрываться.

Перелезть через ограду было просто, особенно мальчишке: в его возрасте это пара пустяков. Мне пришлось чуть поднатужиться, мальчишка помог, и я спрыгнул на землю целым и невредимым. Отдышавшись, я сразу подошел к окну и заглянул внутрь. Темнота хоть глаз выколи, но светила луна, и на улице мигали фонари, так что мне удалось разглядеть нагромождение каких-то предметов — судя по всему, мебели, которая была тесно составлена на полу, застеленном линолеумом. Значит, складом еще пользовались и нам не слишком-то повезло. Однако ноги меня уже не слушались, вдобавок мороз крепчал, и когда я отыскал дверь, дернул за ручку и увидел, что она поддалась, то проскользнул внутрь.

Мальчик покорно вошел следом за мной. Мы оказались в большой пыльной комнате среди мебели, которая мерцала в полумраке лакированными боками. Сперва я не догадался, что это за предметы, но парень понял мгновенно, и до меня тоже дошло, едва он поднял крышку и под ней блеснула гладкая полоса клавиш.

Брось ты это, сказал я ему, чем меньше станем трогать, тем лучше: вот видите, даже нашему брату не чужда воспитанность; когда мы ночуем где-нибудь, то, уходя, оставляем все на прежних местах. Но он будто не слышал. Я еще продолжал отговаривать его, а он уже сидел на табуретке (вытащив ее непонятно откуда, наверно, из-под фортепьяно) и вдруг начал играть — играть так, что упреки застыли у меня на губах; мальчишка, вне всякого сомнения, знал свое дело и уж точно не впервые выделывал такие штуки.

Не знаю, что́ он играл; по-видимому, Бетховена, но я слишком плохо разбираюсь в музыке, чтобы сказать наверняка. Во всяком случае, музыка была удивительно красивой, и сердце у меня забилось быстрее; она согревала, как глоток отменного коньяка. Отыскав в углу железный стул, я сел, наконец-то ноги могли отдохнуть, к тому же представился случай послушать такой концерт, но прежде всего мне не хотелось спугнуть парнишку — вдруг он перестанет играть, если я примусь разгуливать по складу. Внезапно меня осенило: ведь это ж он тащил меня за собой через весь Париж, подобрав на улице, как собаку. И теперь он уже не казался мне смущенным, растерянным и беззащитным, наоборот, меня захватило ощущение, которое возникает, когда неожиданно оказываешься рядом с властным, могущественным человеком. В его руках и вправду была огромная сила, они таили в себе невероятную мощь, пальцы бегали по клавишам, словно были созданы именно для этого и ничем другим не занимались; сила его рук была настолько велика и благотворна, что за все время, пока он играл, в мое сердце ни разу не закрался страх, что на звуки фортепьяно может явиться полицейский патруль и накрыть нас тут. В мире, куда перенесла меня музыка, полицейских не существовало вовсе. Там, разумеется, были страдания, но то были не лишения нищих бродяг, а страдания большие, возвышенные, исполненные благородства, боли и любви, — так, наверное, страдает Бог, глядя сверху на эту юдоль слез.

Ну ладно, хватит. Меня не учти правильным словам для описания подобных вещей, если, конечно, эти вещи вообще можно описать словами. По крайней мере, в моем языке таких слов нет — в языке, которым выпрашиваешь мелочь у прохожих или обращаешься к бармену за стойкой; и тем более их нет в надменном, кичливом, уверенном в своем превосходстве над прочими языке, которым люди приказывают мне убираться подобру-поздорову. Если все это называется речью, то правильно мальчишка не открывает рта и доверяет только прикосновению пальцев к клавишам. И вправду, сидя вот уже несколько часов подряд под высоким потолком с железными балками, я все больше убеждался в том, что он обращается ко мне — на своем особом языке — с длинной речью, и я понимал каждый оттенок заложенного в ней смысла, хотя не мог, как не могу и теперь, с точностью определить содержание той речи. Она напоминала исповедь, искреннюю и печальную, которая сияла на фоне голых каменных стен ослепительным светом истины, однако я не знал, кто исповедовался — он или я, а может, мы оба или вообще никто. Он рассказывал о переживаниях и чувствах, которые я узнавал с ходу, ни разу в жизни их не ощутив; да и любой человек узнал бы их сразу, потому что они, словно сокровище, таятся в глубине души каждого из нас, ожидая, пока их обнаружат и извлекут на Божий свет.

На улице все холодало, и я заметил, что мальчик совсем продрог в своем тонком пальтишке, и тем не менее он продолжал играть, вдохновенно, страстно, исступленно, как одержимый, останавливаясь, только чтобы перевести дух между одним произведением и другим. Он все еще играл, когда слепая чернота ночи за окнами стала мало-помалу выцветать с приближением тусклого серого дня: светало, а мы даже не сомкнули глаз. С трудом стряхнув с себя истому, словно зачарованный, я подошел к мальчику и осторожно положил руку ему на плечо. Он тут же прекратил играть и поднял на меня пустой взгляд, в котором через мгновенье снова появились растерянность, страх, беззащитность, так поразившие меня в сквере возле Нотр-Дама. «Пора», — сказал я, и он покорно, как прирученный пес, последовал за мной и только на пороге остановился на минуту, чтобы взглянуть напоследок на длинные немые ряды инструментов.

* * *

После вечернего чая Надин заглянула к нему в комнату: пациент едва прикоснулся к пирогу, оставив на тарелке больше половины куска. Подумать только, ведь пирог показался ей таким вкусным, просто объеденье… Вот уж расстроилась бы сердобольная госпожа из Йоркшира, если б узнала, что ее подарок не оценили по достоинству. Покачав укоризненно головой, Надин собрала на поднос чашку и блюдце и попыталась заглянуть юноше в глаза. Он стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу, — наверное, смотрел через решетку на темные просторы парка, покрытого инеем, и Надин снова почувствовала смущение, которое пыталась побороть в себе вот уже несколько дней.

Да, не так уж далеки от истины были завсегдатаи «Красного льва», сравнив больницу с тюрьмой: взять хотя бы решетки на окнах. Роскошная тюрьма, конечно, заключенных опекают и оберегают, и никогда не услышишь тут бряцанья цепей или зловещего щелчка застегнутых наручников, но все-таки, раз попав в это место, ни за что не выберешься на свободу, пока не отбудешь положенного по приговору срока. Только единицам дозволялось покидать больницу на время — не когда вздумается, а в строго определенные часы, и Надин ни разу не справлялась, кому и за что пожалована такая привилегия: этим ведали врачи, а ей таких вещей знать не полагалось, и точно так же врачи назначали лекарство, а она лишь бездумно выдавала его пациентам. Однако после разговора в «Красном льве» ей стало казаться несправедливым, что такой привилегией не наградили Немого Пианиста, самого знаменитого из пациентов; и раз уж слава не позволяла ему войти в число избранных, то по крайней мере полным послушанием, покорностью и скромностью — качествами, которые юноша демонстрировал с самого начала, — он заслужил снисхождение.

Ну чего они боятся? Что может произойти, если ему разрешат выйти на улицу? — удивлялась она, растворяя в стакане с водой таблетку витамина. Ясно ведь, что он не из тех, кто нападает на старушек, и он никуда не сбежит, хотя на его месте я бы об этом призадумалась. Неудивительно, что у него пропал аппетит и он отказывается даже от вкуснейшего пирога, который испекла дама из Йоркшира, — от сидения взаперти и не такое приключится; она читала, что животные в зоопарке ведут себя точно так же, теряют интерес к жизни, чахнут в клетках и умирают.

Взяв стакан, она подошла к пациенту. От его дыхания стекло запотело, и теперь он развлекался, рисуя пальцем на окне, если, конечно, тут уместно слово «развлекался», — вид у него был настолько унылый и подавленный, что у Надин все внутри перевернулось, до того ей стало его жаль. Однако она успела рассмотреть нарисованные значки с любопытством и надеждой, что юноша наконец решил написать свое имя. Но то были не буквы. Он начертил параллельные линии и усеял их точками. Некоторые точки были с хвостиками или закорючками, другие соединены толстой перекладиной наподобие ножек стола. Даже Надин, которая не разбиралась в такой грамоте, поняла все.

— Неужели ничего другого для тебя не существует? Ничего, кроме музыки? — спросила она, коснувшись его плеча, чтобы он повернулся к ней.

Юноша не ответил, даже не кивнул и не покачал головой. Он молча посмотрел в глаза медсестре, потом взял стакан с витаминным раствором и начал пить. Нет, ничего, кроме музыки, подумала она с досадой; поэтому он такой бледный и худой, и ему никогда не удастся залечить свою душевную рану. Музыка истощала его, день за днем высасывала из него силы, подтачивала здоровье и постепенно уничтожала в нем человеческую природу, отдаляла от людей и рыла вокруг него ров одиночества. По сравнению с этим забранные решеткой окна — сущий пустяк. Теперь Надин с предельной ясностью поняла, узником какой тюрьмы он на самом деле был: она поняла, что подозревала об этом всегда и догадалась уже в первый день, в зимнем саду, когда увидела, как он вмиг отрешился от всего и ушел в сказочный мир, куда ей вход был заказан. Рояль казался ей коварным и злым существом, силой грозной, враждебной, и сразить его можно было только самым мощным оружием.

Да, но каким оружием? Погруженная в эти мысли, Надин взяла у юноши стакан и пошла к раковине сполоснуть его, а между тем едва заметная, лукавая улыбка заиграла на ее губах.

* * *

Вчера наш пианист посвятил вечер Шуману: в программе были «Бабочки» и «Детские сцены», как мне потом сообщил Розенталь. Возможно, я действительно смог бы окунуться в атмосферу уютной, безмятежной, тихой детской, если б не присутствие на концерте одной из самых беспокойных моих пациенток, она сидела рядом со мной, вся обратившись в слух. Миссис Дойл. Я тебе о ней уже рассказывал, точнее, всячески избегал рассказывать. Она сидела, сложив руки на коленях, и нервно сжимала кулаки, а когда мелодия замыкалась на одной теме и начинала идти по кругу, точно карусель, или кружилась в ритме хоровода, она впивалась ногтями в ладони. До крови, понимаешь, и даже со своего места я мог разглядеть алые капельки на ее белых, пухлых руках, однако решил не вмешиваться, потому что слишком хорошо знал, какие мысли вертелись у нее в голове.

Но, слушая музыкальные фантазии, которые лились со сцены в чутком исполнении пианиста, я, наверное, и без вереницы мрачных образов, навеянных присутствием этой женщины, почувствовал бы, как в мирной, светлой детской мало-помалу сгущаются тени, словно за внешним благополучием скрывалась тяжкая меланхолия, которая временами показывалась из-за ширмы и превращала идиллию в кошмар. Меланхолия таилась в куклах с их пустыми, неподвижными стеклянными глазами и жеманными лицами, застывшими, как маски, и в старых, усталых плюшевых мишках, которые лежали в темноте шкафа, забытые и ненужные; а может (ты, я думаю, поймешь, что я имею в виду), дело было в духе полного запустения — знаешь, когда кажется, что жизнь замерла, — какой царит в цирковом балагане в дни без представлений.

Детство Шумана подарило нам эти окоченевшие образы-призраки, которые словно уснули, закованные в ледяной панцирь, — это детство было счастливым или несчастным? Честно говоря, я ничего не знаю о жизни Шумана, за исключением того, что он кончил свои дни в психиатрической лечебнице, и в силу этого, замечу к слову, он мне ближе всех прочих композиторов, как будто он перебросил мост из своего мира в мир, внутри которого существую я. Кстати, в студенческие годы я даже читал статью про его психическое расстройство, но не придал ей большого значения, между тем как сейчас я бы не прочь снова пролистать и вспомнить ее. Кажется, в конце жизни у него в голове постоянно звучала музыка — то ангельский хор, то напевы дьяволов, угрожавших ему самыми жестокими пытками, и порой я думаю, не преследует ли нашего пианиста такое же наваждение и не переполнено ли его сознание нотами; возможно, поэтому у него столь растерянный, испуганный вид и он абсолютно глух ко всем голосам, кроме голоса музыки.

Не стану отрицать, что подобные рассуждения годятся для дилетанта, но профессионала они недостойны, и ты, разумеется, ждал от меня настоящего, серьезного анализа, который был бы основан на строгих научных принципах. Но все-таки не поднимай в недоумении брови, как ты делаешь при виде непутевого студента или коллеги, поставившего пациенту странный, невозможный диагноз. Видишь ли, я начал понимать, что означает носить на плечах голову, заполненную музыкой, хотя такой синдром не описан в научной литературе и к нему вряд ли подойдешь с позиций классической медицины. Эта мысль не дает покоя многим здешним врачам, с тех пор как странный юноша свалился точно снег на голову со своим волшебным искусством и вечер за вечером стал вливать нам в кровь капли то ли целительного бальзама, то ли сладостного, коварного яда. Он отравляет нас — по крайней мере это я могу сказать с уверенностью, но, как ты понимаешь, каждый организм реагирует на заразу по-своему, позволяя ей проникнуть в себя или сопротивляясь. Розенталь, например, капитулировал, и графиня тоже, а вот медсестра Надин ни за что не хочет сдаваться, несмотря на искреннюю симпатию, связавшую ее с пациентом. С некоторых пор я заметил, что она стала тщательнее следить за своей внешностью и надевает под халат кокетливые наряды, которые раньше приберегала для выходных; уже на рассвете она во всеоружии, тщательно накрашена и с немыслимой прической — сооружением из лент, косичек и разноцветных бусин, — не знаю, следует ли она обычаю, принятому у нее на родине, или это дань моде и этнический стиль скопирован со страниц журналов. У меня есть подозрение, что это облачение, на первый взгляд невинное и такое женственное, на самом деле сродни боевым доспехам и мало чем отличается от шлема, лат и тяжелых стальных поножей, с помощью которых средневековые воины защищались от врагов. Почем знать, может, подкрасить губы или достать из шкафа симпатичную блузку — все равно что заклясть себя от чар музыки; по-видимому, это способ не поддаться ее соблазну, не дать затянуть себя в ее водоворот, крепко уцепившись за свою внешнюю оболочку.

Миссис Дойл всегда одевается небрежно, неряшливо — бессменные юбки из шотландки и джемпера, пузырящиеся на локтях; веснушчатое лицо лишь слегка напудрено. Но, увидев, как она расцарапала себе ладони до крови, я понял, что и она из лагеря сопротивленцев.

Паола Каприоло. Немой пианистПаола Каприоло. Немой пианист