«Каллиопа, дерево, Кориск» — сказка для взрослых, полная загадок, исторических ребусов, изящных словесных па и стилистических пируэтов. Рассказывая об удивительных событиях, случившихся с героями этого мистического романа, автор завораживает нас блистательной игрой ума и тонким чувством юмора. Изобилие смысловых граней и многослойность повествования позволяют разгадывать эту книгу, как увлекательную шараду. А впрочем, и без того здесь найдется все, чтобы заинтриговать читателя: в замке водятся привидения, в саду растут яблоки, заключающие в себе все страсти человеческой души, горничная путешествует по звездному небу, проложив себе путь между созвездиями с помощью горстки золы, ожившие столовые приборы перемещаются по дому стройными шеренгами, и в придачу неожиданно всплывает целый сундук любовных писем, надушенных и перетянутых ленточкам.
Отрывок из книги:
2 мая
Таким-то образом, дорогой FI., снова оказавшись в коридоре и видя, что «окутаны ночью наши головы и колени», как говорит Гомер, мы с Филиппом прислонились к стене и заговорили.
Филипп сказал, что зала, нами посещенная, яснее ясного убеждает в безукоризненности намерений, которые были у барона. Совместимо ли с коварными замыслами, коим присуще таиться в трущобах и сумраке, попечение о том, чтобы в парадной зале паркет был натерт, статуи и зеркала вычищены, свечи пылали и было светлее, чем за стенами этого дома, где, надо полагать, вовсю светит солнце?
Я не перечил ему, потому что хотел убедиться, так же ли хорошо он владеет способностью рассуждать, как до своего провидческого обморока, или утерял что-нибудь; и наблюдая, как он распоряжается первинами речи, я поздравил себя с тем, что Филипп тот же, что и прежде, ибо выбираться из этого дома, таща с собою безумца, мне было бы не под силу. Тут кстати мне вспомнилось, что Тесей приносил обет за свое невредимое возвращение Аполлону Целителю, прежде чем отправиться на Крит, — сколь благоразумно было бы, подумал я, просить о подобном каждый раз, как собираешься в гости, ибо никогда нельзя знать, какие опасности для души и тела тебя там ожидают.
Из всего виденного, сказал Филипп, он заключает, что барон обладал той добродетелью, которую древние называли великодушием, а мы скорее назовем благородством, — а именно, был человеком, который превыше всего ставит честь и все мерит ею, считая, что достоин высокого. Как должен был повести себя такой человек, узнав, что на руку его дочери притязают двое? Он не пренебрег бы этим, коли дело идет о его единственной дочери, но и не стал бы распоряжаться самовластно, почитая это низменным, однако проверил бы, кто чего стоит, пригласив обоих на званый вечер, в общество людей со вкусом и знанием жизни, где качества обоих, их манера держаться и говорить, приниженная, кичливая или же согласная с приличием, проступили бы сами по себе, так что, если бы барон составил на их счет определенное заключение, Климена не сказала бы, что это последнее ни на чем не основано. Что до требований шевелить ушами и тому подобного, кои барон поставил условием входа в дом, то он, Филипп, склонен видеть в этом проявление того высокомерия, которое считают обычным, хоть и досадным, спутником величавости и которое требует от любого, чтобы он признал свое подчиненное положение.
Тут я: «Справедливо, — говорю, — твое замечание, что лишь в больших залах с хорошим светом можно разглядеть, чего человек заслуживает, а чего нет; однако приходит мне на ум история, случившаяся с одной итальянской графиней, о которой я слышал от общих знакомых: надеюсь, ты не сочтешь отступлением от темы, если я ее перескажу. У этой графини было девять горничных, потому что в большом доме всегда есть чем заняться, и вот в один прекрасный день графиня заметила, что никогда не видит больше восьми своих горничных одновременно. Поначалу это наблюдение ее позабавило, но с того момента, как оно пришло ей в голову, графиня стала следить за этим и чем дальше, тем больше изводилась. Она делала попытки их подстеречь, но итальянские горничные обладают необычайной юркостью, если не ставить им специальных ограничений, так что она бросила наконец свои охотничьи затеи и велела собраться им всем перед ней в большой зале с фресками Джулио Романо. Но даже и тогда у нее ничего не вышло, ибо как только в залу начала входить девятая, у седьмой укатилось кольцо с пальца и она полезла за ним под стол, а когда выскреблась оттуда, то четвертая побежала открывать входную дверь, потому что пришел кто-то из рода Дориа на полчаса раньше, чем его ждали, и таким образом графиня, как ни старалась, а вынуждена была склониться перед непостижимыми затеями природы и лишь выбранила всех остальных за грязь под ногтями, чтобы у них не сложилось впечатления, что она сама не знает, чего ей надо. Большие залы — это, конечно, хорошо, особенно когда в них достаточное освещение, чтобы гостям можно было рассмотреть фрески как следует, однако и большие залы — отнюдь не чудесное средство от любых затруднений; иногда они еще больше запутывают дело, вот что я хочу сказать».
Филипп, прерывая меня довольно неучтиво, спрашивает, к чему я клоню со своими баснями. — К тому, отвечаю, что к графине пришел хотя бы какой-то Дориа: возможно, сам по себе он человек несносный, но на нем почиет, так сказать, слава рода, впускающая его в приличные дома, где его усаживают за стол и спрашивают, сколько ему налить сливок; а у нас, Филипп, — покажи хоть одного гостя из тех, чьему взгляду, по-твоему, хотел барон представить наше поведение: где эти блистательные толпы, где разнообразный разговор? или ты не видишь, что весь дом, кроме одной-единственной залы, погружен в первозданную тьму, отдающуюся лишь на звук наших шагов, и что никого, кроме нас, тут нынче не ждали?
Тогда что ты думаешь об этом? — спрашивает он.
Вот что, говорю я: мы столкнулись с человеком преклонных лет; на этом я и основываю свои выводы, ибо надо знать, что такое старики и каковы их слабости и обыкновения. Их память слабеет, что бы об этом ни говорили, и заставляет вечно блуждать в одном и том же круге предметов, придавая им больше важности, нежели те имеют по природе, и вследствие этого неизменно погрешая в суждениях, — ведь человеку, после кораблекрушения цепляющемуся за плавающий по волнам бушприт, он кажется ценнее всего золота на свете, хотя это всего лишь сосна, ошкуренная и обтесанная каким-то плотником с верфей. Сдается мне, что Цицерон, заставляя Катона сказать, что он не встречал старика, сумевшего забыть, где зарыл свои деньги, выбрал не то что слабый, но прямо опасный довод — ведь не хвалу произнес он человеку, чья трезвость и хватка не хиреют с годами, но скорее намекнул на пороки старости, столь хорошо известные, что нет комического поэта, который не выставил бы их на посмешище: ибо где сокровище старика, там и вся его память, а ни на что другое его не хватает. К тому же удовольствия отходят от старости одно за другим вместе с телесной мощью, однако не вместе с влечениями и привычкой, ими порожденною и их питающей, так что если бы мы могли заглянуть в разум человека, кому природа отказала в прежних удовольствиях, не дав взамен мудрости, чтобы смириться с этим лишением, то увидели бы, как этот светильник с прогоркшим маслом чадит, «вихрем дымясь смоляным», как говорит поэт, в своей тесной клети и к царящим там сумеркам прибавляя еще и нестерпимое зловоние. Если же телесная слабость и охладевшая кровь не внушат ему кротости, которой не дали воспитание и разум, то среди немногочисленных его пристрастий останется мстительность, «упоенье слабой и скудной души», как говорит твой Ювенал, и тем сладостнейшее, что память, растерявшая множество предметов, с особой яростью накидывается на те, что еще при ней, как бы снедая сама себя и отравляя свои источники. И подобно тому, как твое благородство всюду ходит вместе с надмением, злопамятство, о котором я тебе толкую, берет в спутники некую насмешливость, для которой нет ничего милее, чем выставить людей в нелепом виде, да еще с их согласия.
Филипп сказал, что истории о людях, упорствующих в злопамятстве, да еще проявляя при этом особую изощренность, ему всегда казались скорее упражнением писателей, нежели вещью, действительно встречающейся, а я ответил, что это оттого, что он не был знаком с моей тетей Агнессой. Когда сдох ее любимый пес, она решила сохранить по нем память, которая была бы ценна не только ей, но и всей моли, живущей в ее доме, и с этой целью отнесла останки (это был тойтерьер, чьи рыцарственные манеры выглядят немного комично, мне кажется) к таксидермисту. Свою работу он сделал, но потом у них с тетей Агнессой что-то не заладилось, и хотя она забрала из мастерской свой заказ и даже расплатилась, но все-таки позволила себе несколько колких замечаний по поводу человека, чье искусство она сочла не заслуживающим славы, какою он пользовался. Таксидермист, склонный думать о себе, как его коллега у Диккенса: «Я не первый в своем ремесле, я само ремесло», был чрезвычайно затронут тетиной критикой и не знал покоя, пока не отплатил за оскорбление, то есть целый вечер, — потому что ночью он пробрался в дом к тете Агнессе (благо тот единственный, кто мог его охранить, стоял на комоде, по горло набитый сеном) и в темноте, под вибрации ее храпа, приделал терьеру крылья от летучей лисицы Ливингстона (Pteropus Livingstonii), — а добыть их было непросто, потому что это не какая-нибудь рыжая вечерница, что живет на наших чердаках, пробавляется нашими жуками и служит персонажем второго плана в наших элегиях и романах об инцесте: летучая лисица Ливингстона водится только на Коморских островах, где она исправно, но без воодушевления питается фикусом и печально взмахивает своими громадными крыльями в туманном лесу. Тем не менее, таксидермист в этом случае пошел не только на издержки, но и на риск быть пойманным в чужом доме, лишь бы насытить подавленную мстительность, благодаря которой люди и делаются таксидермистами; и надо сказать, что это ему удалось наилучшим образом, потому что, когда тетя Агнесса поутру вышла в гостиную, где тойтерьер, озаряемый нежным солнцем, смотрел на нее наклонив голову набок, она сперва чуть не лишилась чувств, а потом, призвав кухарку, спросила, почему из ее маленького Ордерика так быстро вылупилось чудовище, более уместное на готическом подоконнике, чем в комнате для приема людей, с которыми и впредь собираешься поддерживать добрые отношения: а поскольку кухарке хватило ума высказать предположение, что это за его былые грехи, то она мигом вылетела из дому, оставаться в котором теперь все равно было большим испытанием.
«С удивительной уверенностью ты рассуждаешь, — замечает Филипп, — говоря всего лишь о вероятном, к тому же совершенно не зная человека, о котором идет речь, так что спроси я тебя, чем мы могли его оскорбить, ты едва ли ответишь; да и несправедливо признавать старость всегда одинаковой, тогда как мы знаем много примеров противного».
Я отвечаю: Тут ты прав; дело в том, что, собираясь произнести перед тобою эту речь о пороках старости, я наскоро запомнил ее темы, как это обычно делается, — представив, что вот здесь стоит стул, а там — зеркало на гнутых ножках, и положив на стул то, что старики не хотят ничего великого, но лишь полезное, и что привязанность к жизни делает их бесстыдными, а под зеркалом оставив то, что нечувствительность заставляет их в еде предпочитать остроту, а в музыке — высокие и резкие ноты и созвучия, и так далее; но так как мы с тобой произносим речи в темноте, то я и забыл, где что у меня оставлено, и начал говорить, как Бог на душу положит. Что же до его намерений против нас, а равно и причин его недружелюбия, то у меня было и на этот счет кое-что, чем я не преминул бы с тобой поделиться, если бы вспомнил, на какой стул положил эту мысль.
Тогда Филипп говорит: «Я думаю, нам следует разделить с Демокритом его молитву, чтобы из окружающего воздуха нам навстречу выходили лишь образы благоприятные и соответствующие нашей природе. Теперь же нам пора, мешкать здесь ни к чему; пойдем, да поосторожнее — ибо я начинаю привыкать к темноте и вижу, что вон там в самом деле стоит стул, и не один».
Пойдем, говорю я.
Ваш Кв.
9 мая
Дорогой FI.,
скажу, продолжая свой рассказ, что мы свернули влево от двери, из которой вышли, и шествовали без особенных препятствий. Поскольку в этом доме мы были наподобие киммерийцев, чувства у нас обострились, и мне уже не первый раз казалось, что я слышу где-то позади приглушенный металлический звук, вроде примерки цепей, который не удалялся и не приближался, и Филипп подтвердил, что он тоже это слышит; но поскольку этот звон пока ничем явно не угрожал, мы не стали ломать над ним голову. Скитаясь так некоторое время по коридорам, обшитым дубовыми панелями, мы наконец наткнулись на одну из тех замечательных вещей, коим посвящают свой досуг и расточительность люди, не желающие уверять природу в том, что кадка с пальмой является ее полномочным представительством в их квартире. Забрезжил свет, потом расширился, и влево от нашего пути, ослепив непривычные глаза, развернулась великолепная оранжерея.
Через железный порог с благоговением ступили мы под полукруглый стеклянный свод на железном каркасе, венчавший на высоте не менее тридцати футов очень длинное помещение; сколько я мог судить, оно было позднейшей пристройкой, простиравшейся между двумя старыми частями здания и имевшей вход лишь со второго этажа, по которому мы блуждали уже больше часа, все еще не видя пути к выходу. Стекло, сквозь которое в оранжерею лился дневной свет, не было окрашено, однако огромное воздушное пространство, представшее нашим глазам, было насыщено красноватым цветом, возможно, вызванным обильными испарениями от растений и почвы или иными причинами, мне неведомыми. Дорожка, усыпанная гравием, тянулась между буйных зарослей экзотической растительности, ронявшей нам под ноги листья и цветы разнообразных очертаний и таких расцветок, которые заставляли усомниться в том, что в природе нет ничего безвкусного; острый запах одновременного цветенья многочисленных видов, никогда не сливавших свои ароматы в естественной среде, дурманил нам головы; резкий клекот и трели, звучащие странной гармонией, свидетельствовали о племени пернатых, населяющем этот сад, а раскачивающиеся над нашими головами ветви, коих не трогал ветер, говорили о том, что здешние обитатели достаточно осведомлены о человеке, чтобы не искать его общества. Восхищение заставляло Филиппа то и дело присвистывать, меж тем как я озирался в зеленых сплетеньях и узорах с неутихающим подозрением, ибо вследствие фокусов, кои не уставал вытворять с нами этот дом, «всё в Гипате мне казалось людьми», как говорит Апулей, и я не мог уверить себя, что плауны и папоротники обойдутся с нами гостеприимнее, чем аквариумы и люстры.
Наконец наш ход замедлился под двумя деревьями-близнецами, кои стояли с обеих сторон тропинки, смыкаясь над нею в недостижимой вышине. Задрав головы, мы смотрели на могучий ствол, подобный колонне и покрытый ноздреватой корой, который на высоте примерно трех человеческих ростов расходился надвое, украшаясь чем-то напоминающим гроздья сосновых шишек и повершаясь коническим султаном белесого конского волоса.
По некотором молчании я высказал предположение, что перед нами прекрасный образчик сигиллярии. Филипп неуверенно возразил, что они давно вымерли. Только я собрался сказать ему, что знал одного человека, о котором тоже думали, что он умер, в то время как он просто заснул у себя в погребе, куда спустился посмотреть, не осталось ли там чего, как вдруг Филипп, схватив меня за руку, прошептал: «Смотри!» Проследив за его взглядом, я увидел в зарослях лесного хвоща, разросшихся у корней сигиллярии, застоявшуюся лужицу воды, а подле нее — явственный отпечаток копыта, края которого еще не успели оплыть. Мы огляделись в поисках пугливого ориби, следящего за нами печальным взглядом из высокой травы, но вместо него увидели совсем другое существо. В перистых зарослях показался зверь добрых четырех футов от головы до корня хвоста, с высоко поднятой спиной; его темно-серую шерсть прочерчивали продольные белые полосы, переходившие на длинном, сильном хвосте в череду узких пятен. Вытянутая морда с острыми ушами и широкими ноздрями украшалась парой клыков, далеко выступавших из верхней челюсти, придавая их носителю выражение заинтересованной неприязни. Мягко ступая по влажной почве, хищник прошел в нескольких шагах от нас, успевших прижаться к шершавому стволу сигиллярии, и вот уже лишь утихающее колыхание кустов, в которых сквозили напуганные ящерицы, напоминало об ударе гибкого хвоста; одновременно в глубине зарослей мы увидели еще одну серую спину в полосах, мелькнувшую и скрывшуюся от нашего взгляда. Мы приуныли, понимая, что нашему ориби угрожает смертельная опасность, если он разгуливает здесь так беспечно, и я хотел было высказаться о странных прихотях барона, тешащего себя если не зрелищами кровавых пиров, то во всяком случае их учреждением, как вдруг Филипп с возгласом удивления, выйдя из-за сигиллярии, указал пальцем вниз, на то место, где только что прокрался клыкастый зверь: под корнями колючего кустарника были видны его следы — и это были, хоть нам и трудно было в это поверить, те же самые копытца, которые мы заметили у воды. Трепетный ориби и его зубастый враг оказались одним существом! Мы переглянулись, пожимая плечами, и нагнулись над следами, будто они могли объяснить, что за копытный хищник бродит по оранжерее Эренфельдов. За моей спиной к стеклянному своду вздымалось могучее растение, десять минут как окрещенное сигиллярией: после этого умеренность в предположениях выглядела бы упадком духа, и я прервал молчание гипотезой, что мы только что имели честь столкнуться с одним из представителей отряда кондиляртр, мелких всеядных животных, чьи останки в изобилии находят в Европе, Азии и Северной Америке. У них массивные скуловые дуги, а ключицы нет, астрагал же имеет заднее отверстие, что должно как-то сказываться на игре в бабки.
Филипп сказал, что он понимает, что сказать «вымер» было бы столь же предсказуемо, сколь и бессмысленно, поскольку у меня наверняка найдется кто-то из знакомых, чей пример в этом случае снимет все вопросы; однако ему хотелось бы знать, почему «шутливая Флора», как ее зовет Марциал, решила высыпать запас своих шуток в этой оранжерее и чего стоит нам ожидать в опасении, что безжалостность ее проделок окажется сравнимой с их вычурностью. Этот резонный вопрос, однако, остался без ответа, ибо, в разгаре речи повернувшись ко мне и увидев нашу сигиллярию с той стороны, откуда мы доселе на нее не смотрели, Филипп, прервав сам себя, в третий раз за последнюю минуту указал мне на нечто, привлекшее его внимание. На коре неясно читались несколько букв, вырезанных ножом, кажется, довольно давно.
Тут мы с поразительной быстротой сделали, одно за другим, сразу три предположения, в сравнении с которыми любые кон диляртры покажутся мелочью: именно — мы узнали в надписи почерк Климены; затем разобрали это слово как ACONTIO, каковая надпись должна была означать не что иное, как «Аконтию». Вы, конечно, помните прелестную историю о кеосском повесе, который заставил встреченную на празднике девушку стать его женой благодаря клятве, вырезанной на яблоке, и тому, что в его благословенные времена всё, даже секретные донесения полководцам, было читаемо вслух. Впрочем, Овидий дал обманутой Кидиппе возможность отплатиться, написав Аконтию, что его послание она постаралась прочесть молча; надеюсь, к тому времени он еще не разучился краснеть. Наконец — и это стоило всех предыдущих умозаключений — каждый из нас отнес эту надпись к себе, помыслив в сердце подобно герою Ариосто: «Forse ch’a me questo cognome mette». — Согласитесь же, что наши выводы казались неопровержимыми. Писать на дереве в оранжерее мог либо барон, либо его дочь; и, кажется, мы сделали барону одолжение, отведя его кандидатуру. Конечно, история знает не один случай, когда прославленные в войне и мире мужи выказывали необыкновенное пристрастие к деревьям: так например, Элиан упоминает о безрассудстве Ксеркса, который, увидев в Лидии высокий платан, провел подле него целый день, украшая его платьями и ожерельями, и поставил при нем стража, словно при любовнице; Октавиан велел сохранить пальму, замеченную им на месте лагеря при Мунде, а Александра Севера укоряют за то, что он сносил частные дома, чтобы на их месте разбить рощу, — но вырезания имен на коре, как делают потерявшие душевное равновесие пастухи, которым солнце напекает голову, следует избегать любому, кто проводит много времени с глазу на глаз со своим самолюбием.
И тут Филипп опередил меня. С задумчивой улыбкой он промолвил, созерцая надпись: «Разве я мог подумать, что она так вспомнит об этом». Она была, разумеется, Климена. В эту минуту я проникся крайней неприязнью к сигиллярии. Ее поведение было сущим свинством: ведь одному мне она была обязана тем, что выбилась из массы сучковатых анонимов, с которых свисает мох и летучие мыши, в одухотворенный мир индивидуальностей, — и что же? дождался ли я благодарности с ее стороны? нет — она при первой возможности молчаливо стала на сторону моего соперника, поправ все законы совести и нарушив обещание Св. Писания: «Ибо дерево не человек и не умножит числа воюющих против тебя».
Итак, Филипп в борьбе со мной решил заручиться помощью всего, что росло под руками, однако теперь на нем было бремя доказательства. Я начал скромно, спросив, как же он понимает ACONTIO. Он отвечал, что тем единственным образом, коим это можно понимать, а именно: «Я принадлежу Аконтию отныне и навсегда, в силу обетов, принесенных перед богами». Я сказал, что после его истолкования трудно понять ACONTIO как-то иначе, и я теперь удивляюсь, зачем спрашивал; все, что мне хотелось бы знать, — не уместнее ли было оставить надпись такого содержания на яблоне, чем на сигиллярии, которая, кажется, не принимала никакого участия в историях, когда-либо происходивших с людьми, не исключая первозданных, и даже едва ли размножается чем-то, на чем можно писать письма. Филипп не без яда отвечал, что, возможно, Климена не могла найти подходящей яблони по той причине, что кора на них вся обглодана кондиляртрами, и была вынуждена писать на чем придется, уповая на то, что ее поклонники не будут слишком педантичны.
Я сказал, что совершенно удовлетворен его доводами и менее всего хотел бы казаться назойливым, однако все же спрошу, звал ли его кто-нибудь Аконтием раньше, хотя бы по ошибке, и как именно это происходило. Краснея от гнева, Филипп отвечал, что у него есть основания считать, что, вырезая это имя, Климена хотела назвать его, ибо в их отношениях был один эпизод, вследствие которого имя Аконтия, написанное на коре в глуши сада, выглядит уместнее любого иного намека; за всем тем он надеется, что я поверю его слову и не стану требовать разъяснений — не потому, чтобы там скрывалось что-то постыдное, но лишь потому, что он дорожит этим воспоминанием, как мало каким другим. На это я спросил, как он может, не открывая своих оснований, быть уверенным, что наслаждается ими безраздельно — ибо в этом вопросе, как в любом другом, уникальность доказывается из сравнения; Филипп гордо вскинул голову, словно священный сосуд с нектаром, однако по тени на его лице, вообще слишком открытом, я понял, что его лучшие воспоминания о Кпимене отныне и навеки отравлены подозрением, что и у меня есть подобные. — Если вы хотите серьезно досадить своему врагу, найдите способ сделать с ним что-то в этом роде.
Раздор все сильнее ломал нам головы. «Я думал, — начал Филипп, от волнения прерываясь через слово, — что не в низостях нам следовало бы соревноваться, но в том, как быть достойными девушки, из-за которой мы встретились здесь — подлинно, не в добрый час и не к обоюдной чести». — «Оставь это, прошу тебя, — перебил я, потеряв терпение, — ведь оба мы только и думаем о том, как долго протянется траур Климены и что следует предпринять за это время, чтобы укрепиться в ее сердце, изгнав оттуда соперников!»
Филипп отозвался на это возмущенным возгласом. Заметив, как он тяжело дышит и сжимает кулаки, я не удержался подбросить хвороста в его огонь, сказав, что есть средство решить наш спор, прибегнув к старинному обычаю дуэли на привидениях. В тех местах, кои славятся своими призраками так, что там жителей улицы, на которой нет хотя бы одного дома с дурной славой, не считают за людей и не пускают участвовать в рождественских спектаклях, — так вот, говорю я, в подобных местах часто делалось так, что вызываемая на дуэль сторона выбирала дом, где будет поединок, а вызывающая устанавливала длительность пребывания сообразно населенности этого дома и его коварству; а затем в условленное время участники, провождаемые секундантами, подъезжали к его дверям и в установленном порядке входили внутрь, чтобы отбыть положенное время, чередуясь таким манером, пока один из них не погибнет или не лишится ума, в зависимости от предварительных условий; и надобно сказать, что это куда лучше, чем дуэль на шпагах и тем более на пистолетах, ведь в них слишком многое зависит от случайности, между тем как в отношении привидений этого не скажешь — у них обостренное чувство справедливости, поскольку они в большинстве случаев, так сказать, ее клиенты: так вот, если Филиппу очень хочется теперь же покончить с тем, что между нами, так за чем же дело стало — пойдем, отыщем привидение, которого мы до сих пор почему-то избегали, и ввергнемся ему в объятия с просьбой нас рассудить!
Стыдно вспомнить, как мы себя вели в ту минуту. Не знаю, до чего бы мы дошли в нашем раздражении, осыпая друг друга насмешками и угрозами, если бы эренфельдовский дом — будь он благословен за его непрестанные усилия сблизить нас с Филиппом, всячески противившихся этому, — не изрыгнул в ту минуту из своих недр очередную опасность, при виде которой с нас мгновенно сошли пятна гнева и умерло всякое желание вздорить. В чем эта новая опасность состояла и каким образом мы вынуждены были из нее выкручиваться, расскажет Вам в следующем письме, а ныне желает Вам и Вашему семейству всякого благоденствия и тишины
почитающий Вас
Квинт.
19 мая
Дорогой FI.,
я остановил свой рассказ, пообещав всяческих ужасов, — и вот настал их черед, а я совсем не уверен, что сумею заморозить кровь в Ваших жилах. Могу ли я просить Вас покривить душой, написав мне, что после моего письма Вы два дня неуютно чувствовали себя в темноте?.. Никто меня не хвалит, а без этого я не найду в себе сил закончить свою повесть: ведь она длится уже третий месяц, и я сто раз проклял опрометчивость, с которой раздаю обещания.
Впрочем, к делу. — Занятые перебранкой, мы не слышали, как гул и звон, доносившийся до нас в коридоре, исподволь усиливался и приближался. Вдруг железный порог оранжереи загремел. Филипп обернулся, и глаза его расширились.
— Что это? — прошептал он.
С дробным звуком, как дождь по жести, в оранжерею хлынуло столовое серебро, выползшее, судя по его страшному количеству, из неисчислимых ящиков, где накапливалось столетиями. Одинокие вилки, пугавшие нас внезапною тягою к странствиям, оказались первыми каплями великого половодья. Десертные ножи, икорные лопатки, половники для сливок и подливы, сахарные щипцы, какие-то зазубренные крючки и гнутые иглы ползли, подпрыгивали, сцеплялись друг с другом зубьями, перехлестывали волну гремучей волной и вторгались в оранжерею все новыми партиями. Мы стояли в оцепенении, а между тем сияющая лавина скорлупок и острых граней, змеясь по дорожке, уже подкатывалась к нашим ногам. Я опомнился первым — в тот момент, когда уже висел на дереве, охватив его всеми конечностями и силясь забраться на безопасную высоту. Краем глаза я видел, как Филипп прыгнул в сторону и вцепился в кору соседней сигиллярии, «а река по следам его с ревом ужасным крутилась». Несколько серебряных орудий подскочило за мной с недвусмысленными намерениями: одни с комариным пеньем вонзились в кору, другие промахнулись и, описав полукруг над ползущими товарищами, торчали посреди тропинки, увязнув головой, как одинокий ныряльщик в незнакомой заводи, но две-три все же достигли цели, вонзившись мне в икры и более чувствительные места. На мое счастье, это все были кокильные вилки, которым милосердие позаботилось придать более короткие и широкие зубья, и мне легко удалось стряхнуть их с себя, так что их нападение лишь отрезвило мое замешательство и утроило рвение, с которым я карабкался по стволу.
Сигиллярии росли на нашей планете в те поры, когда лазать по ним было некому, и недостаток ангажированности дурно на них сказался. У них слишком толстый ствол, и ветви я предпочел бы находить через каждый ярд, а не ждать их, как дня рождения. Но начните пришпоривать человека кокильными вилками и опасением, что им на помощь придут вилки для оливок, и он заберется туда, где орлы не рискуют вить гнезда.
Представьте же себе, дорогой Fl., эту картину: неиссякаемое полчище, похожее на скарабеев и жуков-оленей в хитиновых панцирях, бурлит у корней двух допотопных деревьев, на чьей ненадежной вершине в ту минуту «сошлося кислое с кислым», как говорит Эмпедокл: ибо мы с Филиппом, каждый на своей смоковнице, добравшись до раздвоения ствола, легли животами на ту ветвь, что нависала над тропинкой, и устремили друг на друга еще не остывшие от свары лица: я — потирая скрижали плоти, на которых вилки при сей верной оказии свидетельствовали свое почтение, он — отряхивая с одежды древесную труху и кору. Не помню, успел ли я в прошлый раз с чем-нибудь сравнить эти два дерева, сомкнувшиеся над тропой: теперь уместно будет уподобить их Константиновой арке, и мы с Филиппом украшали ее подобно двум фуриям, взирающим с высот на плоды своего попечения.
— Когда-то давно, — сказал я закашлявшись, ибо крошившаяся кора набилась мне в нос и глотку, — мне довелось читать одну немецкую книгу о фантастическом в шекспировских драмах; там были хорошие картинки, изображающие повседневную жизнь эльфов в лесу, и доказывалось, что ведьмы, которых увидел Макбет на пустоши, предстали ему как объективация его собственного морального сознания. Тогда я этому поверил, но теперь, когда положение Макбета в некотором смысле стало мне ближе (пусть меня поймут правильно), я решительно не хочу, чтобы это все, — тут я указал вниз, — кто-нибудь счел объективацией моего сознания. Боюсь, меня перестанут принимать в приличных домах, стоит пройти слуху, что мое сознание объективируется подобным образом.
Но Филипп бросил на меня взгляд, говоривший яснее ясного, что он еще не хочет мирных разговоров. Я оставил его кипеть в одиночестве — поскольку торопиться нам было некуда — и, улегшись щекой на широкую ветвь, принялся глядеть вниз, на великое переселение фамильного серебра.
Вилки забыли о нас, как только мы пропали из поля их зрения. В этом они напоминают носорога. Надо сказать, это не единственное, что их сближает: если взять, например, черного носорога — того, который известен под именем кейтлоа и которого отличают от другого черного носорога, бореле, два почти одинаково развитых рога на носу, — то натуралисты и миссионеры единодушно отмечают, что туземцы боятся этого «быстрого и веселого зверя», как говорит Дюрер, едва ли не больше, чем льва, дикого буйвола и мана[11]. Наши вилки, имея на себе по три и более одинаково развитых рога и горя желанием прославить их иначе, нежели бодая ими маринованную рыбу, с удивительной быстротой умели внушить к себе общее уважение, и жалобный визг замешкавшегося кондиляртра в гуще папоротника показал оранжерейному сообществу, что в нем утвердился новый участник, которым опасно пренебрегать.
Столовые приборы тянулись колонной через джунгли к противоположному выходу из оранжереи. Все в ней присмирело: птицы утихли, звери забились в заросли, ужаленный кондиляртр боязливо стонал где-то под корнями. Видя, что яростное начало роднит нас не только друг с другом, но и с вилками, мы с Филиппом устыдились и заключили, я бы сказал, безмолвный пакт, вследствие которого принялись пестовать и чтить в себе то начало, которое нас отличало от вилок, а именно разум. Я хочу предупредить об этом, прежде чем Вы заметите сами: если все дальнейшее письмо покажется Вам скучным, это происходит лишь от усердия, с каким мы пестовали тогда наш разум, и я не могу с этим сладить, ибо взял на себя обязательство рассказывать одну правду.
Филипп спросил, когда, по-моему, иссякнут эти вилки: ведь до того мы не можем слезть, не подвергая себя опасности. Не может же быть, прибавил он, чтобы их количество было бесконечно. — Но представь, что они ходят по кругу. — Филипп заметил, что, по его наблюдениям, этот дом выстроен в форме буквы Н. — Так помысли круг в форме буквы Н; главное, что их вереница догоняет сама себя, «устами снедая загнутый хвост», как говорится, и охватывая этот замечательный дом колючей диадемой, — вот о чем я тебе говорю; прими это в соображение, и ты увидишь — — Тут Филипп запротестовал: если уж его принуждают мыслить круг в форме буквы Н, сказал он, так пусть дадут приноровиться. Потом он спросил, где же будет центр у этого круга, который является, без сомнения, перлом и фениксом среди кругов.
Центром его, отвечал я по небольшом раздумье, будет привидение г-на барона, ибо вокруг него завязались и разрослись все эти вещи; но это значит, что центра нет, поскольку привидение не принадлежит нашему миру, как принадлежим мы, но лишь сквозит в его прорехах, если можно так сказать. Так вот, эти маленькие, но злые вилки слоняются по кругу, вовлеченные в него некими флюидами нашего привидения, и не могут от него оторваться, как коза от колышка; но если бы они поднялись, к примеру, на большую войну с соседскими вилками — если бы те допустили в их отношении какую-то несправедливость или же просто покинули дом, оставив лишь небольшой гарнизон для охраны, — тогда наши, конечно, шли бы по прямой, высылая вперед дозоры, и все их мысли были бы заняты тем, как застать противника врасплох и вынудить к битве в неудобном для него положении.
Филипп посоветовал мне спуститься и окольцевать одну-другую: вдруг через полгода, сказал он, их поймают в каком-нибудь бирманском курятнике, и наши знания о мире пошатнутся, а ты покроешься неувядаемой славой.
Примерно на этом месте разговора мы почувствовали голод. На сигиллярию, к сожалению, не прививают ни груши, ни фиги, ни что-либо еще съестное — видимо, потому, что это дерево разделяет свойства сосны и пихты, не поддающихся окулировке; между тем желудок все настоятельней напоминал о своих предпочтениях. Тоска брала меня при мысли, что, если бы мне при входе предложили закрыть глаза языком, я бы сейчас уже был у себя дома и дочитывал Ламбертона; судя по Филиппу, он тоже предавался невеселым думам. Люди, умеющие терпеть кораблекрушение, на нашем месте поймали бы кого-нибудь в силки, сплетенные из волос, или же отыскали гнездо с кладкой яиц олуши, или подшибли гандшпугом одну-другую летучую рыбу, а потом поджарили бы все это с помощью лупы, найденной в брюхе у кита; но нас не готовили к жизни на деревьях, потому нам оставалось сложа руки слушать бесплодный лязг вилок и укоризненное урчанье наших животов. — И тут я вспомнил, что тетя Евлалия с утра пекла тминное печенье в форме рыбок и не отпустила меня, пока я не взял две дюжины; объяснения, что я иду в гости, на нее не действуют, она всегда подозревает, что в гостях нет настоящей еды. Если я выберусь отсюда, то смогу сказать ей, что она права. Мигом я нащупал в кармане сверточек и развернул его со всей осторожностью. Наши приключения оставили на рыбках тяжелый след. От беготни и ползанья по деревьям они раскрошились, а душ из аквариума, пропитавший меня usque ad penetralia cordis, придал рыбкам тети Евлалии такой дух несвежей щуки, что любой в пруду принял бы их за своих. Я оповестил Филиппа о нежданном улучшении нашей участи и предупредил, чтоб он был готов. Он поймал семь с половиной из девяти рыбок, которых я ему кинул, и еще обвинял меня, что я нарочно подавал крученые: удивительная неблагодарность, на мой взгляд.
— По-моему, это плакодерма, — сказал он, мигом проглотив несколько штук и разглядывая оставшихся.
Я объяснил ему, что по замыслу создателя это карась, только за последние полтора часа он оброс фрагментами других карасей, а кое-что свое отдал им; так что если Филипп возьмет голову вон у той тминной акулы-молота, которая лежит у него на коленке, и приложит вот сюда, то основы таксономии челюстноротых, принятой у нас для кулинарных изделий, станут ясны ему как день.
Обломки рыбок, которые Филипп упустил, упали на дорожку; передовые вилки, налетев на них, споткнулись и, дрожа, пошли по часовой стрелке. В этот водоворот втягивались задние. Я сказал, что так бывает с муравьями, и тогда, если их не вывести силком из кругового движения, они будут ходить так, пока не умрут от голода. Тут у нас вспыхнул спор о скрытых причинах перемещения предметов, подробностей которого я не стану здесь приводить; упомяну только, что Филипп говорил о действии магнита, я же ему возражал, указывая, в свою очередь, на миграции угря, против чего Филипп выдвигал сильные доводы. Тогда я сказал, что намерен решить все полевыми наблюдениями, и прежде всего установить принципы, сообразно которым племена и колена сервизов сменяют друг друга. В этот момент по дорожке текла группа чайных ложек, сделанных в виде какого-то листика с изогнутым черенком; их охраняли по обеим сторонам дорожки щипцы для спаржи, с квадратным рылом, украшенным кельтскими узорами, — картина внушительная, ничего не скажешь. Таких прошло четыре ряда. Я достал записную книжку и начал отмечать. Вслед за ними прошли два парадных офицерских топорика для мороженого, два ряда ножниц для птицы и столько же для винограда, на которые наседали какие-то диковинные грабли с семью зубьями (Филипп сказал, что это вилка для сардин). Потом было семнадцать одинаковых ложек для сахарной пудры — видимо, все из какого-то приданого Месгрейвов (от их вида во рту стало ужасно приторно, как на встрече выпускников), а дальше пошли уже ложки для конфет из скифских курганов, поднятые дыбом, как гусеницы, и все состоящие из витых и крученых жил с усиками. Тут я уловил что-то похожее на закономерность и, захлопнув книжку, торжественно сказал, что сейчас следует ждать появления трех или пяти лопаток для торта, усиленных икорной лопаткой и ножом для масла на правом фланге. Однако вместо этого посыпались, как из мешка, фигурные лопатки для паштета, а там и вовсе убогие ложечки для соли, жавшиеся грудой, словно овцы на горной тропе.
Я был раздавлен. Филипп, который мог бы и поддержать меня в тяжелый для каждого ученого момент, ограничился предположением, что я положил свои силы на изучение малого круга вилкообращения, меж тем как, вероятно, есть и великий, что-то вроде Платонова года, судить о котором нам не позволяет ничтожный срок наших наблюдений. К этому, впрочем, он прибавил утешительное наблюдение, что вилки если и движутся по кругу, не природою своею побуждены к этому, ибо в противном случае они были бы бессмертны, а нам угрожали бы серьезные неприятности. Я же, разозлившись от своей неудачи с подсчетами — мне ведь так хотелось уподобиться тем людям, что вычислениями определяют орбиту новой планеты, предсказывают затмение солнца, недостающие звенья в пищевой цепи (magna catena amoris{25}) или что-то в этом роде, — сказал ему, что любые утверждения о природе этих вилок кажутся мне верхом самонадеянности, ибо природою в вещах называют то, что можно схватить разумом, а в отношении наших новых друзей позволительно сомневаться, есть ли в них для разума достаточно места, чтоб хотя бы сыграть в игру «Кто дольше простоит на одной ноге».
Филипп сказал, что мы сразу стали на ложный путь, предположив, что все увиденное нами началось лишь сегодня и связано со смертью хозяина. Никто из нас ведь не бывал в этом доме прежде: может быть, тут каждый день и вода бьет столбом из аквариума, и каплющий воск вызывает обмороки; а если мы обойдем весь этот дом, которого не увидели и десятой части, то обнаружим естественную причину, заставляющую вилки двигаться, и посмеемся над былым недоумением. На это я уже не отвечал; мне стало скучно, и я лег на своей ветке в намерении пережидать вилки, как затянувшийся дождь.
Кв.
P. S. Прошу простить, вышло в самом деле скверное письмо; у меня разболелась голова, и я дописывал его в три приема. Не знаю, когда смогу вернуться. — Вы не одолжили бы меня «Глоссами на Боэция»? Если Ваша сестра собирается послезавтра к нам, как Вы пишете, она могла бы захватить их, если ее не затруднит.
Роман Шмараков. Каллиопа, дерево, Кориск |