1.
Киплинг — самый русский из всех западных писателей XX века, не в смысле характера или мировоззрения, а по интенсивности влияния. Ни в одной стране мира не была так любима «Книга джунглей» — лучший мультфильм по ней сделан в СССР, лучшую музыку к радиоспектаклю написала сама Губайдулина, дети всех советских поколений играли в Маугли, Багиру и Шер-Хана, и, кстати, мы правильно подправили гендерную принадлежность двух главных киплинговских героев. Кот, гуляющий сам по себе, стал у нас Кошкой, — и сказка сделалась точней, смешней, язвительней, а Багира, тоже бывшая у Киплинга отважным юношей, превратилась в коварную царицу джунглей, то покровительствующую Маугли, то влюбленную в него; своего рода Екатерину с молодым фаворитом.
Но главное — Киплинг стал у нас первейшим поэтом. При этом он скорее маргинал для Англии, тем более для Штатов (где, впрочем, его избранное составлял Элиот, авангардист и уж никак не имперец; «Плохой поэт, сочиняющий отличные стихи», — сказал он о Киплинге, и это весьма точная формула).
Дело не только в его имперских взглядах, которые и при жизни Киплинга выглядели анахронизмом, но прежде всего в просодии, балладных и маршевых ритмах, пристрастии к рифме; в англоязычной поэзии восторжествовал верлибр. В России верлибр, напротив, не прижился, кристаллическую решетку нашей строфики не доломал и Бродский, а поскольку в XX веке русский человек очень много маршировал, ходил в строю и жил в бараке — строительском или лагерном, не суть важно, — киплинговские «Казарменные баллады», или «Баллады бараков», оказались ну прямо про здесь.
Киплинг повлиял на Гумилева, который, впрочем, был скорей заблудившимся в XX веке двойником Лермонтова (достаточно сравнить «Мик» и «Мцыри»); Гумилева тянуло в Африку и на Восток по собственным, глубоко личным причинам, а вовсе не под модным влиянием, однако отрицать сходство лирических героев, конквистадоров и путешественников Гумилева с солдатами и журналистами Киплинга невозможно. Киплинг сформировал Тихонова, Луговского, во многом — Сельвинского, безусловно Симонова (который лучше всех его переводил, вспомнить хоть «Серые глаза — рассвет», которые, ей-богу, не уступают гениальному оригиналу «Литания влюбленных»), повлиял на Искандера, а Окуджава — в свою очередь едва ли не самый влиятельный поэт поколения — неизменно называл Киплинга в числе своих литературных учителей. В умении рассказывать стихотворные истории, выбирать и обрабатывать сильные, динамичные балладные сюжеты Киплингу нет равных — и в таких шедеврах Высоцкого, как «Человек за бортом», «Баллада о брошенном корабле» или «Дорожная история», слышен хриплый басок любимца нашего Редьярда. С распространением авторской песни он вообще, пожалуй, пережил второе рождение — мало того что Киплинга запели Берковский, Никитины, Вера Матвеева, о нем стали писать лучшие из лучших. Другая Матвеева — Новелла, которая представляется автору этих строк лучшим автором-исполнителем во всей своей блистательной плеяде, — посвятила Киплингу стихотворение, и там о нем сказано точней, чем у Элиота: «Ты, нанесший без опаски нестареющие краски на изъеденные временем холсты».
2.
«Холсты» здесь — не столько метафора его конкретного мировоззрения, колониализма и прочая; речь идет обо всей парадигме «белого человека», о том, что Киплинг назвал бременем белых, хотя относился к этому именно как к бремени, вовсе не воспринимая как преимущество или талон на вседозволенность. Белые не виноваты, что раньше других построили могущественную христианскую и фаустианскую цивилизацию, что научились пользоваться свободой и вынуждены терпеть издержки этой свободы. Их колонизаторство — не право, но обязанность: надо принести меньшим братьям закон, а не просто грабить их. Киплинговский офицер, журналист, миссионер — посланец Империи, а не хищник; разумеется, он пользуется богатствами далеких экзотических земель — но взамен несет культуру, медицину, школы, больницы, железные дороги, скоростные шоссе. И когда ездишь по Цейлону или Индии, сразу видишь, что построили британцы, а что — освобожденные народы. Да, они угнетали и все такое. Но представлять дело чистым грабежом и угнетением — значит сильно его упрощать: британцы в Индии — все-таки не Кортес в Латинской Америке, даже и не французы в Алжире. Сесил Родс, главный теоретик и практик британского колониализма, основатель «Де Бирса», не просто так говорил, что британцы — нация, наиболее достойная великой колонизаторской миссии.
Британский колониалист — и Киплинг как главный бард этого колониализма — предполагает фаустианскую цивилизаторскую миссию: «На службу к покоренным угрюмым племенам, на службу к полудетям, а может быть, чертям» — да, на службу к ним, но и на службу им, поскольку британец так понимает просветительство. Просвещение, которое ныне пинает всякий обскурант, приводит к разным результатам: можно под действием его идей головы рубить, а можно — строить империю, над которой никогда не заходит солнце. Сильно подозреваю, что из всех колонизаторов — испанцев, немцев, французов, скандинавов — англичане единственные, кого идея белой расы не свела с ума, не довела до кортесовского хищничества или германского фашизма; и в этом смысле ближе всех к британцам были русские. Сколько бы ни старались неофашисты всех мастей, сталкивая русских с англосаксами и сближая с воинственными германцами, русская традиция ближе всего к английской, что и доказал весь опыт Советского Союза. Нас тоже попрекают колонизаторством, но, во-первых, как доказал Александр Эткинд в недавней монографии, колонизация была по преимуществу внутренняя, и своим приходилось потяжелей, чем чужим; а во-вторых, Россия несла Кавказу, северным народам и Средней Азии не только гнет «Большого брата», а прежде всего то самое просвещение. «Большевики пустыни и весны» Луговского — киплингианцы. Собственно, и пафос внутренней колонизации России — киплингианский, просветительский, и сколь бы ни пытались все те же неонацисты доказать, что русскую революцию делали евреи, — делали-то ее русские просветители, наследники Чернышевского и Герцена; и отношение к просвещаемым было не грабительское, не издевательское, а самое что ни на есть уважительное, как у Киплинга в «Ганга Дине»: «You were better man than I am, Gunga Din!» По крайней мере, так обстояло в теории. Большевистская власть, кто спорит, была омерзительна — и все-таки отличалась от нынешней, куда более захватнической, примерно так же, как англичане от конкистадоров. Нынешние заботятся не о просвещении, а о глобальном отупении завоеванного народа; дождавшись антиколониалистских восстаний — именно такова по природе своей вся нынешняя протест-ная активность, — они больше всего беспокоятся о «территориальной целостности», на которую якобы посягают протестующие, и это окончательно выдает сугубо колониальную природу этой власти. Вот только своих Родсов и Киплингов тут нет — сплошные Писарро, да и тот вел себя благородней.
3.
От кого Киплинг отличается радикально, так это от нашего Лермонтова — тоже, по сути, завоевателя, колонизатора, но с противоположным вектором. Мне приходилось уже писать о том, что «Мцыри» и «Маугли» составляют интересную пару — особенно значимую, если учесть, что и Киплинг, и Лермонтов, согласно легенде, были потомками Томаса Честного, того самого Лермонта, которому Киплинг посвятил одну из самых проникновенных баллад: «Тебя я к Престолу Господню вознес, низвел тебя в Пекло, в адский предел, разрезал натрое душу твою... А — ты — меня — рыцарем — сделать — хотел!» Киплинг идет на Восток учить, а Лермонтов — учиться; Киплинг идет на Восток потому, что за ним стоит Британия, — а Лермонтов бежит от России, где ему нет места; Киплинг несет на Восток воинственный, но и человечный, и иронический дух христианства — Лермонтов идет за фатализмом, мудростью и последней серьезностью ислама. «Небеса Востока меня с ученьем их пророка невольно сблизили» — говорит о себе Лермонтов; ни Киплинг, ни его лирический герой никогда так не скажут. «В ноги падает дерьму, Будда прозвище ему: нужен ей поганый идол, как покрепче обниму!» — возможно, Грингольц ужесточил киплинговский оригинал, но ненамного: «Bloomin' idol made o' mud — Wot they called the Great Gawd Budd — Plucky lot she cared for idols when I kissed 'er where she stud!» Разумеется, «тем, кто слышал зов Востока, мать-отчизна не мила» — но это никак не означает отказа от британской идентичности.
И у Киплинга, и у Лермонтова герой, убежавший от людей и прячущийся в диком лесу, проходят тройную инициацию: они сталкиваются с джунглями (диким горным лесом в случае Мцыри), хищником и женщиной. В джунглях они как дома; хищника оба побеждают, но вот Маугли уходит к женщине — а Мцыри тайно следит за ней и бежит от нее. Да и победа над хищником выглядит по-разному: Мцыри побеждает барса, потому что оказался еще большим хищником, чем он. Маугли же побеждает Шер-Хана потому, что он человек, он может добыть Красный цветок и управлять им; он побеждает, гоня тигра горящей веткой, — и это прометеев свет цивилизации, принесенный в джунгли. Закон джунглей мудр — и все-таки это закон зверя, а не человека; победить эту мудрую органику удается человеческому детенышу, которому дано больше, чем прекрасным и умным зверям. Лермонтов, наоборот, стремится в спасительную архаику — в «Умирающем гладиаторе» предсказана гибель дряхлого Запада, а в «Споре» предсказана катастрофа Востока, ежели он пойдет по пути северного завоевателя, покорится ему и откажется от своей блаженной, мудрой лени. Лермонтов отвергает фаустианство — Киплинг верен ему до конца, и потому его классический манифест «Если» — слава Богу, он сохранился в четком, размеренном, сдержанно-страстном авторском чтении — стал всеевропейским кодексом поведения. Конечно, тот солдат и матрос, тот белый завоеватель, тот несгибаемый белый человек, от имени которого написано «If», сегодня далек от нас, как Цезарь; но стихи задают нам идеальный образ, а не описывают повседневность. Лирический герой Киплинга — не тот, что есть, а тот, что должен быть; и сегодня «Если» — один из мощнейших стимулов вести себя по-человечески.
Солдатская участь у Киплинга трагична, мучительна, но почетна: даже Денни Дивер, который «убил соседа сонным», стал убийцей не от хорошей жизни, расплачивается за все («„Он хлещет горькую один", — откликнулся капрал») и вызывает горячее авторское сочувствие. Британский солдат, каким его рисует Киплинг, — не захватчик, не убийца, он рад уважить достойного противника и выпить за его здоровье. «За твое здоровье, Фуззи, за Судан, страну твою! Первоклассным, нехристь голый, был ты воином в бою. Билет солдатский для тебя мы выправим путем, а хочешь поразмяться — так распишемся на нем!» Лермонтовский «кавказец» — в лучшем случае Максим Максимыч, который дружит с горцами, перенимает их словечки и обычаи, а все-таки относится к ним как к безнадежно отставшему, звероватому, заблудшему племени. Печорин ценит в горцах как раз эту звероватость — он ненавидит растленный Петербург, где нет места ни храбрости, ни чести.
Киплинг всегда помнит, что «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут». Лермонтов мечтает о синтезе западного критического ума и восточной бескомпромиссности, западной утонченности и восточного гедонизма; и пусть опыт Бестужева-Марлинского или самого Лермонтова говорит об изначальной несовместимости кавказского темперамента и русского ума — первый опыт всегда неудачен; думается, Восток отнюдь не обречен на конфронтацию с Западом, возможны слияния, и обмен опытом, и общие дети.
Маугли входит в джунгли, как новый хозяин — в огромный девственный лес; Мцыри бежит от людей в блаженный, недосягаемый, но и страшный мир, где ему никогда не стать своим. Маугли верит, что мир создан для человека, что человек есть лучшее детище Божье, итог и смысл Творения; Лермонтову подобная мысль не явилась бы и в бреду. Человек — тупиковая ветвь, вырождение, враждебный гость дикого, но осмысленного и храброго мира, в котором не нужны ни разум, ни логика. Хорошо только там, где нет человека с его линейным временем, где «грядущего не надо и прошедшего не жаль». Киплинг ни за что не согласился бы вернуться туда. Даже смерть сына, погибшего на Первой мировой, — прекрасного мальчика, для которого написаны сказки о Маугли и нравоучительное «Если», — не разубедила его в главном; человек принес миру свет разума. Он может заблуждаться и спотыкаться, но не может усомниться в себе.
Герой Лермонтова стремится назад, герой Киплинга — только вперед. Вера в прогресс одухотворяет его. Война — инструмент просвещения и познания, сколь бы дико это ни звучало.
4.
Своего Нобеля — в 1907 году, в сорокадвухлетнем возрасте, первым из британцев! — Киплинг получил с формулировкой «За выдающееся повествовательное мастерство», то есть прежде всего за короткие рассказы и сказки. Однако основа его мастерства все-таки не в «рассказывании историй», а в превосходном использовании рефрена. Даже Симонов, переводя все ту же «Литанию влюбленных», не сумел или не захотел пользоваться рефреном: ему, верно, показалось, что это удлиняет, утяжеляет вещь. А между тем здесь-то и весь смысл, потому что рефрен у Киплинга играет роль не столько формальную (приближая стихотворение к песне), сколько философскую. Он помогает выяснять отношения со временем, потому что настоящее искусство как раз этим и занято постоянно. Рефрен у Киплинга динамично меняется — а иногда, что еще виртуозней, оставаясь неизменным, все-таки выступает в разном освещении, и эта-то дельта, эта перемена лучше всего поясняет эволюцию героя. Когда старый солдат из «Мандалая» — самой популярной киплинговской песни, написанной на мотив знаменитого вальса, но превратившейся с тех пор и в марш, и в регги, и во что хотите, — повторяет свое «По дороге в Мандалай, где летучим рыбам рай, и как гром приходит солнце из Китая в этот край», — это сначала любовная тоска, потом ностальгия по собственной юности, потом отвращение к британской погоде и бедной старости, потом отчаянная решимость вернуться. Хотя «севши в омнибус у банка, не доедешь в Мандалай» — а главное, не доедешь ни в собственную молодость, ни в Империю.
Рефрен у Киплинга — как и припев в любой песне — создает фон, организует дуэт: всегда поют два голоса. Первый — неизменность мира, его статуарность; второй — вечное человеческое стремление изменить все это, внести в мир справедливость и ясность, внести человечность в бесчеловечный распорядок (человечность не обязательно означает добро: она означает Стремление — Киплинг любил эти большие буквы, этот наивный пафос, как в солдатском альбоме или в колониальной газете). Да, мир напоминает о себе, его законы незыблемы, его туземная, подземная правота неизменна. Человек бьется о мир, как рыба об лед, как волна о камень, как любовники бьются друг о друга в самом плодотворном и самом бесплодном акте; рефрен — повторение этих ритмичных ударов, напоминание о том, что ничто никогда не изменится. Но человек для того и существует, чтобы порывами и страстями своими придавать разное освещение и разный смысл этой неизменности. И, кстати, иногда припев все-таки варьируется: кое-что сдвигается даже и в скале, которую долбит капля.
Художественное его мастерство вообще не знает равных — он был лучшим англоязычным поэтом со времен Эдгара По; ладно, пусть не «лучшим» — были же Уитмен и Эмили Дикинсон, — но самым технически совершенным и ослепительно эффектным. Адекватно переводить его на русский трудно из-за виртуозных его внутренних рифм, из-за краткости английских слов и богатства смыслов, так что это задача для мастера. Помнится, именно на уверенности, что этого сделать нельзя ни в коем случае, я и лишился прекрасного своего англоязычного Киплинга издательства «Радуга», 1982, кажется, года издания. Пришел я в первый раз к своему литературному учителю Нонне Слепаковой, лучшему, кажется, петербургскому поэту своего поколения, пришел в 1988 году, служа в армии под Питером, с обычным для таких приходов «Побей, но выучи», с которым сам Пушкин явился к Катенину. Слепакова посмотрела на то, что я писал, и приняла в ученики; с тех пор она до самой своей ранней смерти десять лет жестоко, но доброжелательно меня школила. Отношения у нас с первой встречи установились хоть и бесконечно уважительные с моей стороны, но довольно простые, не без взаимных подколок. Она, уже автор лучшей сценической версии «Кошки, которая гуляла сама по себе» — этот спектакль в блестящей постановке Карагодского идет в Питере по сей день, — переводила тогда стихи Киплинга для нового издания «Книги джунглей». О’кей, ваше величество, сказал я (это обращение у нас установилось очень быстро), но «Шиллинг в день» вы все-таки не переведете, потому что это непереводимо. Я сам к тому времени обломал зубы об эту роскошную балладу, где все рифмуется со всем. О'кей, щенок, спокойно сказала Слепакова, я переведу эту балладу, и если я это сделаю до следующей твоей увольнительной, ты отдашь мне своего Киплинга, этого красного.
И три дня спустя я на свой армейский адрес, прямо в часть, получил письмо с двумя, один другого лучше, вариантами перевода. И в первый свой послеармейский приезд, весной 1989 года, торжественно вручил Слепаковой своего любимого толстого красного Киплинга, из которого она потом еще многое перевела. Большая часть этих переводов была опубликована только посмертно, в собственном ее пятитомнике, давно разошедшемся. Сам я перепечатывал для него на компьютере эти переводы: «О, сдвигаюсь с ума я, те дни вспоминая, как пер на Газ-бая с клинком на боку, как по кромочке ада оба наших отряда неслись без огляда — кто жив, кто ку-ку! Но зря-то не плачьте, жена пойдет в прачки, покуда к подачке я клянчу прибавку: если сел я на мель, если в дождь и в метель встал у Гранд-Метропель - не дадут ли мне Справку?» И рефрен, конечно: «Что он видел, представь, что он вынес, прибавь, без гроша не оставь — и Британия, правь!»
Залил слезами всю клавиатуру.
5.
А биографии у Киплинга никакой не было. Прожил семьдесят лет, первые пять лет жизни провел с родителями в Индии, навеки полюбил ее, от няньки-индианки услышал первые сказки и усвоил слова, прежде всего имена зверей и растений. Хатхи — слоны, бандар — обезьяна... Учился потом в английской частной школе, возненавидел ее на всю жизнь. Он был хилый, болезненный, но дух его был велик и несгибаем — а в частной школе жестокие мальчишки не смотрят на несгибаемый дух, они видят болезненность, хилость, книжность. Там он закалился навеки, с тех пор никакая критика — а она была жестока! — его не пугала. С восемнадцати лет работал журналистом в колониях, прославился первым стихотворным сборником «Казарменные баллады», рассказы сделали его самым высокооплачиваемым британским прозаиком. Сам проиллюстрировал собственные сказки картинками в несколько бердслеевском духе, мрачноватыми и гротескными. После смерти сына написал гениальный рассказ «Садовник» — о том, как Христос утешает мать на могиле погибшего солдата, а она не узнает его, как не узнала его пришедшая ко гробу Мария из Магдалы. Подумала, что это садовник. А он ей сказал: что искать живого среди мертвых?
Не хочу никаких аналогий, но те, кто считал Киплинга мертвым, сильно просчитались. Судя по ходу всемирной истории, он живее всех живых, и от бремени белых — не в расовом смысле, конечно, — по-прежнему никуда не денешься. Если христианство не вспомнит о своей пламенной сущности, если не станет противостоять воинственной дикости — соль перестанет быть соленою.
К счастью, этому не бывать. И Киплинг на этом пути лучший наш союзник.
(с) Дмитрий Быков