В отдаленном будущем Петербург ничуть не более безопасен, чем средневековое бездорожье: милицейские банды конкурируют с картелями наркоторговцев, вооруженными контрабандистами и отрядами спецслужб. Железный Канцлер Охты одержим идеей построить на развалинах цивилизации Империю. Главный герой, носитель сверхъестественных способностей, выполняя секретное задание Канцлера, отправляется в отдаленные – и самые опасные – районы города.
Роман еще в рукописи вошел в Короткий список премии «Национальный бестселлер» – как и роман «Щастье», в продолжение которого он написан.
Глава из книги:
Фиговидец четыре дня пролежал в постели, а когда начал вставать и выходить на прогулку, упорно отправлялся к ограде Дома творчества. В зимние месяцы тот пустовал, и огромный сугроб старого парка, не оживляемый даже криком ворон, высился отчуждённо и подчёркнуто угрюмо. «Компарезон нэ па резон», – бормотал Фиговидец и брёл вдоль решётки: где узкой тропкой, а где отважно по целине – потому что место явно не было излюбленным для прогулок.
Страшно переживавший Муха старался не пускать его одного – шёл рядом, шёл следом – и постоянно приходил ко мне жаловаться. «Конкретно не в себе, – твердил он, – а таблеток не пьёт. Я ему и в карман, и на тумбочку – ну, чтоб на глаза лезли, – ни в какую. А глаза дикие!» – «Он в себе, но в образе, – утешал я. – А ты ему не антидепрессанты подсовывай, а стимуляторы». Человек, который твёрдо решил себя уморить, не нуждается в антидепрессантах.
Между тем, уяснив, кто он и откуда, культурная элита провинции понесла к его стопам свои сердца. Директор библиотеки, директор бильярдной и главный редактор «Голоса Автово» наперебой зазывали его покушать, и даже один из косарей, чья жена славилась художественными запросами, прислал в подарок чёрной икры. Отчаянно желая сделать как хуже, Фиговидец не отказал никому. Он ел, пил и с полным вниманием выслушивал вздор. Чем пошлее и глупее – тем поощрительнее он улыбался. Ну а в глаза ему никто не заглядывал. («Просто невероятно, сколько я вынес, не имея сил выносить самого себя».)
Была, была справедливость в том, что фарисей сполна изведал: отдыхать с директором автовской бильярдной – это не перед Николаем Павловичем кобениться. (Директор не такой и плохой мужик был, но он искренне чаял себя меценатом, преувеличивая, как водится, собственные щедрость, бескорыстие и в особенности – вкус. А жена его и вовсе была того сорта женщина, каких всегда называют «супруга».) Их светлый идеал назывался «и духовно, и богато», причём они видели – как не увидеть! – что богатство не в пример чаще и легче обходится без духовности, чем духовность без богатства, и бессознательно приучались считать полноценной только такую духовность, которая с боем вырвала свой кусок.
Директор бильярдной изукрасил бильярдную позолотой и плюшем, директор библиотеки изукрасил библиотеку портретами классиков в таких тяжёлых и обильных рамах, что со школы нагоняющие страх огромные чёрные лики побледнели и укротились – и очаг культуры, трактуемый буквально, как пламенеющий, рдеющий жар, запылал. Размеренная солидная жизнь, движение от вешалки к буфету, тяга к добротности и прямое её выражение не в глубокомысленных романах, а в книгах с золотым обрезом, речь, так старавшаяся быть культурной, что от неё шибало потом, одеревенело неизменные, словно их предписывали правила самой игры, манеры бильярдистов, – всё зиждилось на уверенности в порядке, прочности, высоком качестве, но это были прочность и качество, понятые так, как понимали их те же люди, выбирая себе пальто и мебель. И отец Лёши Рэмбо, приходя в бильярдную, мог быть уверен, что друзья не спросят его о сыне, а на жалящее сочувствие врагов отвечал резко, чтобы никто не мог сказать про его потемневшее лицо, что это краска стыда, а не гнева. И другие несчастливые отцы, чьи дети увлеклись стихами, красками и промискуитетом, не знали, что делать.
Фиговидца спрашивали о городских установлениях, но звали главным образом для того, чтобы рассказывать и показывать ему – и, конечно, рядом с гостем хозяева казались скотами. Гость и сам так считал. Когда толстые, довольные, говорливые и радушные хамы выставляли себя на смех, он бурно злорадствовал, не смущаясь тем, что смеётся один и про себя. («Да ещё Боженька, быть может», – замечал он, не уточняя, откуда взялась такая презумпция, что Богу простоумные твари смешнее фарисейских выкрутасов.)
Апофеозом стало интервью, данное Фиговидцем на «Голосе Автово».
Как ни удивительно, но туда Сергей Иванович цензора не посадил. Скорее всего, у него не было соответствующих инструкций, а сам он, с детства привыкший к радио как чему-то вполне далёкому от жизни, не додумался. Суровые голоса Сопротивления могли бы с утра до ночи наполнять эфир – а почему они этого не делали, вопрос скорее философский.
Автовский обыватель заботился лишь о том, чтобы «Сага» оставалась на своём месте. В ней, конечно, появились второстепенные комические образы оккупантов – но эта комедия избегала надувать щёки и бицепсы, завидуя и подражая пасквилю.
Дело здесь было сколько в трусости, столько же в эстетических предпочтениях: пасквиль не приветствовался как жанр. Всё им претило: его угрюмая злость, его тайное и куда более близкое родство с реальностью, его вес, способный проломить ажурные конструкции эпопеи, гласным девизом которой было: «Жизнь, очищенная вымыслом». Фарисей, кстати, считал, что в жизни клевета исподтишка, чмутки порождают большие разрушения в социальном пространстве и душах, нежели самый гнусный, но открытый поклёп, – и шёл говорить как раз об этом. Он ошибался: как сравнивая два зла, так и предполагая, что это или подобные ему сравнения послужат темой беседы.
Да, его с места в карьер спросили про «Сагу». И первые неизбежно глупые вопросы («Кто из персонажей нравится больше всех?», «На кого вы делаете ставки?» и «Чему искусство нас учит?») не принесли грозы. Он ответил, походя пнув авторов за корявые диалоги. Ведущий тут же прицепился.
– Вас это раздражает?
По-настоящему Фиговидца раздражало только одно: неуместное, неистребимое и непонятное ему пристрастие «Саги» к уменьшительным суффиксам. «Делишки», «водочка», «ладненько», «ресторанчик», «магазинчик» – и даже «сортирчик» и «притончик», – он воспринимал их с дрожью, как скрип стекла, визг детей и подобные неприятные звуки. («Такая грубая жизнь, откуда в ней это?») Он не понимал, что грубая жизнь бессознательно стремится себя умягчить, но, слепоглухая к языку, неспособная его чувствовать, выбирает те самые слова, которые для абсолютного слуха становятся жупелом, торжествующим флагом жлобства, пошлости, дешёвого хохмачества. (Слово «хохмач» он тоже ненавидел.) Безумная надежда, корчащаяся душа нелепо заклинали демонов, утверждая, что притончик не так страшен, как притон, а магазинчик дружелюбнее магазина. Фарисей не слышал этого умоляющего голоса, и его абсолютный слух схватывал фальшь, упуская мольбу.
– Ну как раздражает… Для переворотов в языке требуется нечто большее, нежели простая неспособность выражать свои мысли.
– По моему мнению…
– Кого интересует ваше мнение? – капризно перебил Фиговидец. – Интервью-то со мной.
Я не знаю, памятником чего он хотел водрузить это интервью в народном сознании. («Упражнения в остроумии – это такая лакмусовая бумажка, которая проявляет и качество ума, и его меру. Как только человек принимается острить, всё лезет наружу: и то, что он глуп, и то, что он жлоб».) Прежние попытки – сколько раз он выходил к народу как человек – неожиданно показались ему капитуляцией, не только бесславной, но и ненужной, и вот он вышел и заговорил как истинный фарисей, с настоящим презрением, презрением, которое может взять тон какой угодно – снисходительный, насмешливый, манерный, чопорный, – но никогда не снизойдёт до объяснений.
– Журналист плох вовсе не потому, что продажен, – вещал Фиговидец. – Продажность – ещё не катастрофа, она ничем не компрометирует естественное течение социальных процессов. Сама сущность профессии содержит изъян. И вы, и дорогие радиослушатели наверняка читали у Моммзена прекрасную характеристику Цицерона. «Журналистская натура в худшем значении этого слова, речами безмерно богатый, мыслями же невообразимо бедный, он не знал ни одной области, в которой не был бы в состоянии с помощью немногих книжек, переводя или компилируя, быстро составить легко читающуюся статью». – Он перевёл дыхание. – Понимаете? Поверхностность в симбиозе с недобросовестностью – не берусь решить, какая черта первична, – искажают любой предмет исследования и кладут позорное пятно на любые усилия исследователя, даже когда тот полон искреннего энтузиазма. Как сказал другой древний автор: «Это, понятное дело, уже не похвалы, а просто вопли». – И Фиговидец перевёл дыхание ещё раз.
Мы с Мухой слушали это интервью у Ефима, за круглым столом – с картошечкой и бутылкой – в отведённой фарисею комнате. Здесь на подоконнике лежали его бумаги и краски, здесь оставшийся за сторожа запах одеколона гулял по сквозняку и так и не выветрился. И Фиговидец, в это время сидевший в эфирной студии номер пять («странно, пятая есть, а четвёртой – нет»), был среди нас скорее вещами и запахом, чем голосом, потому что голос, неуловимо, но изменённый техникой и расстоянием, потерял именно ту малость, которая делала его родным и привычным.
– О чём это он? – спросил Муха.
– Верно говорит, – сказал Ефим. – Продажные все паскуды. Вот у нас на производстве случай был…
– Потом расскажешь.
Осоловевшими медведями мы сидели за накрытым столом, а на расстоянии в несколько кварталов тоже за столом, но пустым, ободранным и в форме буквы «Е», сидел и пялился в окно («а в стене окно почти во всю стену – только не на улицу, а в операторскую») Фиговидец, и между нами лежали царства холода, глуби мрака и резкий мёртвый свет фонарей.
– Как вам кажется, про нашу, автовскую, творческую молодёжь можно сказать, что это представители нового творческого поколения?
– Нет, – сказал Фиговидец недовольно.
– Вы не считаете, что они ни на кого не похожи?
– Нет.
– Они оживили нашу культурную жизнь! Кружок единомышленников, с целями, задачами и манифестом, провозгласившим что-то новое, по определению и сам будет чем-то новым, да?
– Я дважды сказал «нет». Мне остаётся только спросить: может, у вас имеется свой взгляд на значение этого слова?
– Кого интересуют мои взгляды? – сказал злопамятный ведущий.
– Ну наконец-то, – барски похвалил его Фиговидец. Он вздохнул. – Вы говорите об «оживлении» культурной жизни, и невозможно не спросить, неужели до того она была мёртвой… оставаясь при этом жизнью. Конечно, конечно, – пробарабанил он нетерпеливо, поскольку собеседник явно пытался что-то вставить. – У вас на памяти малоудачный плеоназм «живая жизнь». Я бы не полагался на фигуры речи… когда речь заходит о вещах, которые у всех на виду.
– Это он к чему? – спросил Муха.
– Всё верно, – сказал Ефим. – Брешут, брешут, а подойди, возьми такого за плечико… Вот случай был с нашим разноглазым…
– Потом расскажешь… Что-что?
– Набрехали, говорю, на разноглазого. А он нервный был, дёрганый. Слетел с катушек.
– Что набрехали? – спросил Муха.
– Где он сейчас? – спросил я.
– Где-где, чалится с радостными. Клиент у него прямо под рукой помер. Ну а что, не бывает разве? Вот у нас на производстве мужик в трудовом процессе кинулся, не отходя от станка. Сердце. Так никто после этого на станок-то косо не смотрел.
Ну, не хотели сперва работать… Потом-то мастер объяснил.
– Да, – без убеждения сказал Муха, – народные предрассудки. Так и что?
– А то, что ни здрасьте ни насрать. Разговоры сразу пошли: деньги-то он взял, а дела не сделал. Выходит, по-ихнему, кто-то больше заплатил.
– Да ладно, – сказал я.
– Это вот ты говоришь «да ладно», а народ сказал «ага». – Ефим пригладил седые кудельки. – Злой наш народ, завистливый. Возьми хоть у нас на производстве: один человек разбогател немножко… ну там машину стиральную купил, ковёр новый… Чего только на него не клепали из-за этих денег. Будто и детали налево сбывал, и саму продукцию… Чуть ли не растратчиком ославили! Сильно там растратишь, на производстве-то!
Поскольку со всей очевидностью было ясно, что под «одним человеком» Ефим разумеет себя, мы благоразумно и сочувственно промолчали.
– Ну а дальше-то что?
– А что они могут против правды, брехуны несчастные? Вышел тот человек на пенсию, уважают его все, приглашают…
– С разноглазым что дальше?
– Так всё, не было дальше. Психанул разноглазый, заказы брать перестал, прожился. Бомжует.
– Еде его искать?
– А зачем он тебе?
Всё это время Фиговидец, в речи которого я перестал вслушиваться, что-то мерно дудел из приёмника. В повисшей паузе его голос окреп, набрал силу.
– …Я не готов выбалтывать чужие тайны вот так, прилюдно. Потом на ушко расскажу.
– Это он что же хочет сказать? – спросил Муха.
На следующий день я поймал на улице мальчишку посмышлёнее и, выкручивая ему уши, предложил сотрудничать. Мы обошли дозором подвалы, заброшенные сараи, котельные – все места, где мог приютиться зимой бездомный и гонимый человек. Я начинал уставать от чередования сугробов и тёплой смрадной грязи, когда нам повезло. «Вон он», – сказал пацан и, ловко увернувшись от последней затрещины, дал дёру. Я пролез через дыру в старом заборе и увидел между складами тупик, где у убогого костерка сидело на перевёрнутом ящике существо в засаленном ватнике. Когда я подошёл и ухватил его за шиворот, разноглазый скроил сперва несчастную рожу, потом – хитрую, потом начал вырываться. Я его ударил. Он меня едва не укусил.
– Да успокойся ты, тварь!
Подвывая, всхлипывая и захлебываясь соплями, он старательно изображал радостного, но я уже всё знал, всё успел прочесть в глазах – один зелёный, другой светло-карий, почти жёлтый, это были мои собственные глаза на чужом лице: ясные, холодные. Он был не более ненормален, чем, скажем, я.
– Я тебе ничего плохого не сделаю. Отработаешь – и свободен.
– Больше не работаю.
– Я тебе заплачу.
Он молчал.
– Заплачу, пристрою куда-нибудь. Мне, в конце концов, нужен фактотум.
Он молчал.
– Или в скит отведу, к монахам. Будешь коров пасти и о душе думать.
– Тебе-то что о душе известно?
– Акафисты они поют, – поразмыслив, сказал я. – Покой, воздух свежий. Рыбалка опять же недалеко.
– Больше. Не. Работаю.
Не годы, а страдания превратили его в старика, жалкую развалину. Снаружи и внутри нечистый и замаранный, весь мшавый, шершавый, он вызывал омерзение, а не жалость.
– Чего ты боишься? У тебя же оберег на пальце.
Я машинально прикрыл кольцо.
– Не скажу, что от него много пользы.
Истерзанное существо загадочно улыбнулось:
– Откуда тебе знать, что с тобой стало бы без него.
– Не про оберег сейчас речь. Ну скажи сам, чего хочешь. Хочешь практику на Охте?
– Ты меня уговариваешь, потому что не знаешь, как заставить.
– Ещё не знаю. – Я помедлил. – Ты всего лишь человек. Если тебе ничего не нужно, ты всё равно боишься потерять что-нибудь из того, что есть. Если не боишься терять, всё равно боишься смерти. Если не боишься смерти, то боишься пыток. Если вдруг ты такой, что не чувствуешь боли…
– Да, что, если я не чувствую боли?
– То наверняка есть кто-нибудь, кто почувствует её вместо тебя. Ведь был кто-то, ради кого ты себя погубил, я прав? Или я должен поверить, что тебя перекупили? Должен поверить, что нашёлся на свете разноглазый настолько тупой, чтобы не понимать, чем такие гешефты заканчиваются?
Мы разговаривали вполголоса, спокойно и так безразлично, словно обменивались новостями о выборах, на которые оба не поставили ни копейки. Он был – как сказать? – не больной, но нездоровый, и не тем нездоровьем, которое как игла или пуля сидит в имеющем название органе; всё сильнее в нём это проступало, какой-то тлен из-под обычной вони бродяжки. Будто годы назад его закопали в землю, а теперь вынули – истлевшего внутри, но не снаружи, – пообчистили и пустили в мир, внешне не изменившийся, но чуждый ему так, как только может быть живое чуждым мёртвому.
– Да, – сказал он, – умно. Но тебе этого человека, во-первых, не достать, и, во-вторых, я пересмотрел свои ценности и приоритеты. Я пожертвовал ему всем, а теперь, пожалуй, не отказался бы увидеть, как он умирает в мучениях. Ну не забавно ли?
– Обычное дело, когда речь идёт о жертвах.
Увидев, что его трагедия меня не проняла, он зашёл по-другому.
– Ты сам откуда?
– С Финбана.
– И какие на Финбане воззрения насчёт самоубийства?
– Что так вдруг?
– Логически рассуждая, привидение должно быть, – сообщил он, наклоняясь к костру. Худые грязные руки хлопотливо оправили огонь. – Есть труп – есть призрак, без разговоров. Но кому он явится?
– Никому. Это невозможно технически. Убийца и есть убитый. Он уже на Другой Стороне.
– То есть самому факту убийства ты не придаёшь значения? – Он неприятно улыбнулся, когда я пожал плечами. – Убийство – ничто, в расчёт следует принимать только его последствия! – Он засмеялся. – Я знаю, как вы рассуждаете. Эти уши, которые не слышат криков, руки, на которых не остаётся крови, совесть, которая я бы сказал, что спит, если б там было чему спать! Не так-то легко заставить платить, когда можно откупиться! И справедливость, у которой брюхо давно подводит от голода, – чегой-то она отощала, погляди – сидит в засаде на ветке и никак не может прыгнуть, и если наконец разевает пасть, то кто ей достаётся: разве что нищеброд, не наскрёбший на разноглазого, или полудурок, не позаботившийся это сделать.
Я смотрел на бледный в дневном свете огонь и обдумывал услышанное. Автовский разноглазый нёс вздор, но что-то в его словах вызывало не смех, а отвратительное и щемящее чувство тревоги. Когда он разговорился и немного ожил, меня стала смущать его свободная, складная речь, так не вязавшаяся с обликом радостного. Допустим, я знал, что этот радостный – фальшивый. Но тогда получалось, что, не будучи психом буквально, он был очень, очень странный. Отталкивающе странный. И странный в том смысле, что его было трудно понять, хотя слова он брал обычные.
– Совесть, – продолжил он, а сам меня разглядывал: в упор, бесстрашно и безжалостно, как никто никогда прежде. – Где место совести в твоём раскладе?
– Ну, и где?
Он ответил общеизвестной присказкой и счастливо хихикнул.
Фигль-Мигль. Волки и медведи |
Электронная книга: Фигль-Мигль. Волки и медведи