вторник, 28 января 2014 г.

Давид Фонкинос. Воспоминания

Давид Фонкинос начал печататься в 2001 году, с тех пор его популярность стремительно растет. Лауреат премий Франсуа Мориака, Роже Нимье, Жана Жионо и многих других престижных наград, Фонкинос в 2011 году вошел в пятерку самых читаемых писателей Франции. Его книги издаются в тридцати пяти странах, а по роману “Нежность” снят фильм с Одри Тоту в главной роли.

“Воспоминания” — его десятый по счету роман, причем именно роман, а вовсе не мемуары автора, хотя повествование ведется от первого лица, а рассказчик необычайно напоминает самого Фонкиноса. Молодой интеллектуал, работающий ночным портье и мечтающий стать писателем, волею обстоятельств погружается в историю семьи. В двадцать лет он сталкивается с проблемами старшего поколения и вынужден участвовать в их решении. Воспоминания родителей, бабушки и дедушки складываются в семейную мифологию, отчасти смешную, отчасти грустную, определившую его собственную судьбу. Эти короткие вставные новеллы чередуются с воспоминаниями известных людей: Ницше, Сержа Генcбура, Клода Лелуша и даже Альцгеймера.

А герой между тем надеется выстроить с любимой девушкой семейную жизнь, не похожую на жизнь его родителей.

Книга разошлась тиражом 130 000 экземпляров, планируется ее экранизация.


Глава из книги:

В день, когда умер дед, лил такой дождь, что за ним почти ничего не было видно. Потерявшись в море зонтиков, я пытался поймать такси. Сам не знаю, зачем я так спешил. Глупо. Все равно дед никуда теперь не денется; он умер и будет лежать не шелохнувшись и ждать меня.

Два дня назад он был еще жив. Я пошел его навестить в больницу Кремлен-Бисетр с постыдной надеждой, что это в последний раз. С надеждой, что эта нескончаемая пытка скоро кончится. Я напоил его через соломинку. Половина воды пролилась мимо рта, потекла по шее на и без того мокрую рубаху, но деду было уже все равно. Он посмотрел на меня растерянно, своим прежним ясным взглядом. Это, пожалуй, тяжелее всего: он сознавал, что с ним происходит. Каждый вздох давался ему с трудом, как мучительное решение. Я хотел ему сказать, что люблю его, но не смог. До сих пор жалею об этих несказанных словах, о моей стеснительности, не выпустившей чувство наружу. Стеснительность нелепа в подобных обстоятельствах. Стеснительность непростительна, непоправима. В жизни мне часто случалось опаздывать со словами. Я никогда не смогу вернуться к этому мгновению, к этой любви. Разве что сейчас, когда пишу. И говорю ему это теперь.

Я сидел на стуле рядом с дедом, и мне казалось, что время остановилось. Минуты возомнили себя часами. Мгновения тянулись нескончаемо долго. Вдруг на телефон пришло сообщение. Я застыл на миг, будто колеблясь, хотя в глубине души был рад выйти из оцепенения, пусть на секунду, пусть даже по такой ничтожной причине. Не помню уже, что было в том сообщении, но я поспешил на него ответить. И вот теперь, на веки вечные, эти несколько секунд, потраченные на эсэмэску, чужеродно вклиниваются в сцену последнего прощания. Как же я зол на себя за эти десять слов, что послал какому-то чужому человеку. Ведь я провожал деда в смерть, а сам норовил любым способом ускользнуть. Что толку в том, что я могу рассказать о моей боли, истина проста и очевидна: обыденность сделала меня черствым. Можно ли привыкнуть к страданиям? Я знаю, что можно страдать по-настоящему и при этом отвечать на эсэмэски.

Последние годы превратились для него в медленное физическое угасание. Его переводили из больницы в больницу, он жил от одной томографии до другой; все это имело единственную цель — худо-бедно продлить существование. Все эти переезды, суета были не более чем отсрочкой. Дед любил чувствовать себя мужчиной, он любил жизнь, он не хотел пить через соломинку. А я любил чувствовать себя его внуком. Мое детство — это шкатулка, полная драгоценных воспоминаний о нас двоих. Я мог бы много всего порассказать, но это неподходящий сюжет для книги. Хотя начинаться книга могла бы и с этого. Например, со сцены в Люксембургском саду, куда мы регулярно ходили смотреть кукольный театр “Гиньоль". Мы садились на автобус и ехали через весь Париж. И хотя, может быть, мы проезжали всего лишь несколько кварталов, мне дорога казалась нескончаемо длинной. Это было настоящее путешествие, а я был искателем приключений. Как и все дети, я ежесекундно спрашивал:

— А мы скоро приедем?

— Да нет же, еще долго. Кукольный театр — это конечная, — терпеливо отвечал дед.

Мне эта конечная виделась краем света. А дед то и дело поглядывал на часы с привычным беспокойством человека, который всегда опаздывает. Чтобы не пропустить начало, мы бежали бегом. Дед волновался не меньше моего; он любил общество молодых мам, и я должен был говорить, что я его сын, а не внук. Но даже если мы прибегали после звонка, в зал все равно пускали.

Когда дед забирал меня из школы, я чувствовал себя особенно счастливым. Он мог, например, повести меня в кафе, и хотя вечером от меня пахло табаком, в ответ на расспросы моей матери он все отрицал. Ему никто не верил, но он обладал всепобеждающим очарованием людей, которым все сходит с рук. В детстве я был совершенно околдован этим жизнерадостным шутником. Чем он занимался, никто толком не знал, потому что профессии он менял постоянно. Он больше напоминал актера, чем обычного человека. На своем веку он успел побывать булочником, механиком, цветочником, кажется даже психотерапевтом. После похорон те из его друзей, у кого хватило сил доехать до кладбища, рассказали про него целую кучу историй. Я понял, что по-настоящему никто не знает жизнь другого человека.

Бабушка с дедушкой встретились на балу. В то время балы были обычной вещью. У женщин для записи партнеров имелись специальные книжечки. Бабушкина книжечка была заполнена целиком. Дед записался в очередь; когда они стали танцевать, все отметили удивительную слаженность в движении их коленей. Можно сказать, рапсодия коленных суставов. Закончилось все свадьбой. В моем воображении эта свадьба была чем-то застывшим и незыблемым, поскольку от того дня сохранилась одна-единствен-ная фотография. Изображение-свидетельство, с течением лет властно вбирающее в себя память о целой эпохе. А ведь были в их жизни и романтические путешествия, и рождение сына, затем — второго, затем рождение мертвого ребенка. Как вообразить себе реальность, когда потерять ребенка было так же просто, как оступиться на лестнице? Что ребенок умер, стало ясно на шестом месяце беременности. Бабушка почувствовала, что он перестал шевелиться, но никому ничего не сказала, отказываясь облекать в слова свои опасения, пытаясь уверить себя, что все в порядке. Мало ли, может, дети имеют такое же право на отдых, как и взрослые? Ведь это утомительно все время дрыгать руками и ногами. Но потом ей пришлось смириться с ужасающей очевидностью: в ее животе наступила тишина. Три месяца она ждала, пока смерть исторгнется из нее. В день родов все было как положено. Ребенок вышел — в полнейшем безмолвии. Вместо теплого одеяльца его завернули в саван. Безжизненному телу дали имя Мишель. На депрессию у бабушки не было времени: надо было работать, растить старших детей, тем более что вскоре она забеременела снова. Мне всегда казалось странным, что следующего ребенка тоже назвали Мишелем. Таким образом, мой отец — второй Мишель, и рос он, постоянно чувствуя рядом тень своего мертворожденного брата. В то время часто случалось, что ребенка нарекали именем ушедшего из жизни родственника. Помню, в детстве я долго пытался сблизиться с отцом, но в конце концов отказался от этой затеи. Он как будто все время ускользал от меня, и я объяснял это постоянным присутствием рядом с ним призрака первого Мишеля. Мы всегда ищем оправдания эмоциональной скупости наших родителей. Мы всегда ищем оправдания недостатку любви с их стороны. Хотя иногда просто нечего друг другу сказать.

Прошли годы, отгремели войны, выросли стены, и два первых сына покинули семейное гнездо. Мой отец остался один со своими родителями, и это показалось ему странным. Он вдруг стал единственным ребенком. Все внимание родителей было теперь направлено на него, и оно душило его. Тогда он тоже ушел — очень рано — служить в армию. Он, трус и пацифист! Бабушка хорошо помнила день, когда ее младший сын покинул дом. Дед с деланым облегчением выдохнул: “Уф, наконец-то мы одни!” Напрасная попытка скрыть страх и растерянность. За ужином они включили телевизор, что в бытность детей дома категорически запрещалось. Рассказ о том, как прошел день в школе, сменился афганскими новостями. Воспоминания об этом первом дне преследовали потом бабушку всю жизнь, потому что она угадала в нем начало одиночества. Как и двое старших братьев, Мишель заглядывал к родителям время от времени, без предупреждения, чтобы постирать одежку или пообедать. Со временем он начал звонить, чтобы предупредить о своем приходе. А потом стал помечать в еженедельнике “Зайти к родителям” за несколько дней до того, как собирался выкроить для этого время.

Тогда бабушка с дедушкой решили переехать в квартиру поменьше, потому что “не дело, чтобы комнаты стояли пустыми”. Я думаю, они главным образом хотели избавиться от видений прошлого, от пространства, населенного дорогими их сердцу воспоминаниями. Ведь место и есть воспоминание, и даже больше: место живет дольше воспоминаний. В новой квартире они прямо-таки расцвели — ни дать ни взять молодожены, начинающие новую жизнь. Но это оказалось началом старости. Они вступили в схватку со временем. Я нередко задумывался, как проходят их дни. Они уже не работали, дети заглядывали все реже, а внуки и подавно. Социальная их жизнь убывала, в иные недели про них вообще никто не вспоминал. А если и звонил телефон, то это были предложения купли-продажи. Можно быть старым, но представлять коммерческий интерес. Не исключено, что бабушке это даже нравилось. Дед злился: “Закругляйся! На кой черт ты ему свою жизнь рассказываешь?" Он ходил вокруг жены, весь красный, и бубнил: “Как же она действует мне на нервы! Невыносимо, просто невыносимо". Меня всегда изумляло их постоянное взаимное раздражение, и немало прошло времени, прежде чем я понял, что это эмоциональная игра. Они переругивались, бросали друг на друга злобные взгляды, но дня не могли прожить друг без друга. Они не ведали, как можно жить в одиночестве. Ссоры давали им уверенность, что они еще живы. Супружеская гармония, бесспорно, приближает нас к смерти.

Потом случилось небольшое происшествие — и все перевернулось. Ничего особенного, просто на дне ванны оказался обмылок. Дед пережил войну; в первые же дни был ранен осколком снаряда. Рядом с ним, в нескольких метрах, погиб его лучший друг — того разорвало на части. Тело друга, принявшее на себя всю мощь удара, защитило деда: он был контужен, но выжил. Я часто думаю об этом снаряде: пролети он на пару метров дальше, и деда не стало бы. Сам факт, что я существую, мое дыхание, биение моего сердца есть результат того, что снаряд не долетел несколько метров. Может, дело даже не в метрах, а в сантиметрах. Иногда, когда я чувствую себя счастливым, когда смотрю на швейцарских женщин или на пейзаж в сиреневых тонах, я думаю о траектории того снаряда, о цепочке мелких случайностей, что заставили немецкого солдата послать его именно в то место и в тот момент, а не в другую точку секундой раньше или секундой позже. Я думаю об этих мелочах, благодаря которым я существую, потому что мой дед вернулся живым со страшной войны, никого не пощадившей.

Возвращаюсь к тому пустяку, к кусочку мыла, — и в голове не укладывается. Какой-то обмылок, падение — и жизнь кончена. Нескольких миллиметров — и человек ступил на финишную прямую. Дед поскользнулся в ванне, сломал себе два ребра и раскроил череп. Я видел его после этого: он был слаб, но я не сомневался, что он выкарабкается и все будет как раньше. Оказалось, “как раньше” уже не будет. Его физическое состояние резко ухудшилось и продолжало ухудшаться до последнего дня. Сначала мне было ужасно не по себе, на меня плохо действовал вид деда, забинтованного, на больничной койке. Он не хотел, чтобы к нему ходили, терпеть не мог, когда мы собирались в больнице с сочувственными улыбками. Он не хотел нашей любви, он желал, чтобы про него забыли и не напоминали о его беспомощном состоянии. Бабушка приходила к нему каждый день после обеда, сидела рядом и вязала, но я чувствовал, что даже ее присутствие тяготит его. Ему хотелось, чтобы она ушла, чтобы его оставили в покое и дали спокойно помереть. Финишная прямая растянулась надолго: начались бесконечные ангины, переходящие в легочные инфекции, как будто в старости ему надлежало расквитаться за все предыдущие годы, когда он отличался редким здоровьем. Потом врачи обнаружили атрофию зрительного нерва. Дед почти перестал видеть. Он изо всех сил верил, что это можно вылечить и вернуть стопроцентное зрение. Он послушно делал необходимые упражнения, с готовностью исполнял все предписания тех, кто пытался вселить в него надежду. Но боль искажала его лицо. Здоровый глаз жалобно моргал, точно в отчаянии призывал на помощь. В иные дни гримаса на его лице превращалась в страшную маску.

И вот теперь его не стало.

В палате, когда я стоял над его телом, меня потрясла одна вещь: муха. На его лицо села муха. Так вот, значит, какая она, смерть. Это когда на вас садятся мухи и вы не можете их прогнать. Сцена с мухой оказалась страшней всего. Беспомощный неподвижный дед — и здоровая, жирная муха. С тех пор я с мухами беспощадно расправляюсь. Про меня уже нельзя сказать: он и мухи не обидит. Про ту муху я потом часто думал: она ведь не ведала, куда ступала своими мушиными лапами, ничего не знала о жизни моего деда, просто села на его мертвое лицо, не подозревая, что он был когда-то молодым человеком, а до этого подростком, а еще раньше — новорожденным. Я долгое время наблюдал за ней тогда. А потом пришел отец, с таким лицом, что я едва его узнал. Я впервые видел, как отец плачет. Он был похож на рыбу, передвигающуюся на ногах. Раньше мне всегда казалось, что родители не умеют плакать. После того, как они дали нам жизнь, глаза их высохли. Так мы и стояли с ним оба и молчали. Но это не изменило нашего обычного поведения. Между нами царила неловкость. Неловко было показывать свою боль. В прежние, обычные дни я мог думать, что эмоциональная сухость моего отца является формой сдержанности. И вот эта сдержанность подверглась испытанию. Мы стеснялись показывать, что страдаем. При этом в нашей обычной жизни мы хотим, чтобы наши чувства замечали. Мы плачем, чтобы окружающие видели, что мы плачем.

Мы долго молчали. Три поколения мужчин. Я подумал, что отец будет следующим, и он, должно быть, думал о том же. Это как в рукопашном бою: если перед тобой падает солдат, то ты оказываешься в первых рядах, открытый для штыка. Отец — это тот, кто заслоняет тебя от смерти, кто тебя оберегает. Нет его — и ты уязвим для всего на свете. Я долго смотрел на деда, но это был не он. Я знал и любил живого человека. А передо мной была восковая маска, безжизненное тело, гротескный памятник ушедшей жизни.

Вскоре, один за другим, собрались все члены семьи. Бабушка держалась с большим достоинством, хотя внутренне была совершенно сломлена. В какой-то момент она вдруг принялась кричать. Она кричала от боли, кричала, что хочет немедленно последовать за мужем. В этом уходящем поколении прочно укоренилась мысль, что муж и жена соединены навеки и в жизни, и в смерти. Прожить вместе жизнь означает также умереть в один день. Я чувствовал, что бабушка искренне в это верит. Пришлось ее держать. Ее пытались успокоить, поили водой, но боль ее была невыносима, я как будто сам это чувствовал. Несколько дней спустя мы снова встретились на кладбище. Бабушка на мгновение замерла над разрытой могилой; она знала, что бросает цветы в свое собственное скорое прибежище. Дождь плакать перестал, зато мы все плакали. Присутствующие пытались вспоминать деда, рассказывать его жизнь. Потом его закопали. Вот и все.

Давид Фонкинос. ВоспоминанияДавид Фонкинос. Воспоминания