пятница, 10 января 2014 г.

Пьер Пежю. Смех людоеда

Пьер Пежю — популярный французский писатель, обладатель престижных литературных премий, автор более 15 романов и эссе, переведенных на два десятка языков. Роман «Смех людоеда», вышедший в 2005 году, завоевал премию «Fnac» по результатам голосования среди книгоиздателей и читателей.

«Смех людоеда» — это история о любви и о войне, рассуждение об искусстве и поисках смысла в каждой прожитой минуте. Книга написана незабываемо образным языком, полным ярких метафор, с невероятной глубиной характеров и истинно французским изяществом.

Шестнадцатилетний Поль Марло проводит лето в Германии, где пытается совершенствовать свой немецкий. Но вместе с тем он познает вкус первой любви и впервые сталкивается с жестокостью и двойственностью окружающего мира… Эти столкновения — и с девушкой, так непохожей на других, и с порождениями природы зла — будут подстерегать Поля на протяжении всей его долгой жизни. И выбрав путь скульптора, ежедневно вступающего в бой с камнем, он пытается найти ответы на вечные вопросы бытия.

Отрывок из книги:

ПАМЯТЬ РУК (Украина, 1941 год)

Простояв в городе несколько недель, немецкая армия, наконец, покидает Краманецк. Быстроходные приземистые танки уже далеко. Они устремляются к горизонту, к возможному бою — говорят, враг готовит контрудар. За ними идут тяжелые грузовики с людьми и противотанковым оборудованием. Мотоциклы проворными насекомыми носятся взад и вперед между этим передовым отрядом и тылами.


Затем город покидают пехотинцы. Они прожили несколько мгновений, зависнув посреди войны и пространства. Теперь им предстоят долгие трудные переходы — пехота должна поддержать танковую атаку. Наконец, с места трогается большой обоз, лошади едва не падают под грузом продовольствия, от них идет сильный запах пота и навоза, поднимается странный, неприятный, желтоватый пар.

Доктор Лафонтен с заднего сиденья машины, помеченной огромным красным крестом, смотрит на идущих в бой людей. Шофер ведет машину слишком быстро, ее то и дело заносит, и все же они обгоняют эти нескончаемые колонны. Здоровые, крепкие, загорелые парни, вооруженные до зубов. Кто из них сегодня к вечеру или завтра останется лежать бездыханным? От кого останется лишь истерзанная плоть, глубокие раны и боль?..

На рассвете они выглядят сильными и решительными. Несколько выстрелов — и они превратятся в детей. Сломленные существа с непонимающим взглядом. Лафонтен это знает. А пока солдаты маршируют. Грохот бесчисленных пар сапог по твердой, утоптанной земле, металлический звон тысяч касок, подвешенных к поясу и колотящихся о чехол противогаза. Они не поют. Маршируют молча.

Небо у горизонта почернело. Что это — уже дым сражения или надвигающаяся гроза? Поднимается ветер. Русская пыль, проникая через окна машины, запорашивает глаза, забивается в ноздри. Лафонтен прикрывает рот белым носовым платком, то и дело протирает очки. Съежившись, ждет, что будет дальше.

Он так больше и не видел Морица, должно быть, тот ушел далеко вперед, может быть, уже встретился с врагом. Но Лафонтен выяснил, что случилось с детьми. Он узнал, что их убили по приказу эсэсовцев, что грузовики Морица увезли их в лес совсем рядом с Краманецком и передали в руки украинских полицаев, дожидавшихся маленьких смертников у наскоро выкопанной ямы.

Морицу пришлось подчиниться приказу, полученному перед самым уходом. Последний расстрел, быстрый и незаметный: солдат, молодых парней и отцов семейств, оставили в неведении, ничего им не сообщили об этой операции, дали возможность поверить — если им этого хотелось, — что детей пощадили.

У Лафонтена горечь во рту не только от пыли. Лежащий в нагрудном кармане блокнот совсем легкий — до чего же он невесомый в сравнении с тем узлом из стальных тросов, который теперь заменяет ему сердце. Но больше всего сегодня утром ему мешают его собственные руки, он не знает, куда их девать. Они отяжелели, его руки, и словно изуродованы воспоминанием о тех движениях, которые им пришлось проделать, когда он схватил и приподнял Клару. Да, эти грязные лапы фальшивого врача подхватили ее легкое тельце под мышки, под хрупкие крылышки перепуганной птички, вытолкнули ее из зала, заставили встать среди идущих на смерть женщин. Да, руки Лафонтена проделали все эти жесты убийцы по доверенности. А у рук есть своя память! Цепкая, плотная, грубая память, зудящая на поверхности кожи, въевшаяся в плоть ладоней, дергающая каждый нерв, каждую жилку, расползающаяся вдоль потных линий жизни, забивающаяся под каждый ноготь грязными воспоминаниями. Надо постоянно чем-нибудь занимать эти руки, слишком хорошо помнящие о совершенных преступлениях. Находить для них какие-нибудь мелкие дела, например, почесать макушку или затылок, поиграть трубкой или коробком спичек, побарабанить по чему-нибудь железному. Если мы, на беду свою, позволим нашим раскрытым и праздным рукам подняться перед лицом и начнем разглядывать свои десять пальцев, едва пошевеливающих уличающими фалангами, мы сразу поймем, что леденящие душу воспоминания хранятся вовсе не в голове у нас, они — в непристойной плоти этих рук. Каждый отпечаток пальца — словно печать, удостоверяющая, что зло совершилось.

Лафонтен, такой одинокий за спиной молчаливого шофера, боится этих сверхпамятливых зверей, неприметно вспухающих ниже запястий. Он трет ладони одну о другую, словно хочет стереть грязь или согреть, потом, несмотря на жару, натягивает форменные перчатки. «Вот этот разрыв, — сказал бы сейчас пастор Юнг, — и есть великое и таинственное испытание для вашей души!» А Лафонтен ответил бы ему: «Вся моя душа уместилась в моих руках!»

Если бои уже идут, вскоре этим рукам найдется занятие, они будут копаться в окровавленных органах, пилить кости. А потом, когда наступит зима, они займутся обморожениями, мелкими незаживающими ранками, онемениями. Но сколько ни занимай их, не давая им ни минуты покоя, — они вспомнят. Они сохранят отпечаток незаметного и страшного жеста, их липкая память останется на каждом предмете, какого они коснутся.

Лафонтен не знает, что в эту минуту и лейтенанту Морицу тоже мешают его чудовищные руки. Трясясь в грузовике, нагруженном пулеметами, гаубицами, противотанковыми минометами, он с нетерпением ждет первых боев. Его руки крепко-крепко сжимают пряжку пояса — до боли, до крови. Стискивают кобуру пистолета и чувствуют холод металла. Им не терпится подняться к темному небу, чтобы дать приказ открыть огонь. Не терпится убивать, чтобы забыть о нескольких маленьких мертвецах.

Что произошло? Когда грузовики с детьми отъезжали от казарм, знал обо всем только Мориц. Внезапно он приказал водителям свернуть к лесу. Его люди не посмели открыто удивиться. Настроение было беспокойное, лихорадочное.

Это был светлый трепещущий лес. Большой лес, нарушающий однообразие равнин, с обеих сторон обхвативший Краманецк. Город словно цеплялся за эту жалкую растительную вертикальность, гордился окружавшими и украшавшими его березами и соснами.

Операция, задуманная эсэсовцами, командирами особых отрядов, и проходившая под надзором высшего руководства, была подготовлена наспех. Мориц, выполняя полученный приказ, велел грузовикам на первом же повороте уйти с шоссе влево, на лесную дорогу. Грубо взревели моторы, шоферы переключили скорость, а вскоре начались рытвины. Машины продвигались с трудом, дети валились друг на друга. Дорога все больше сужалась. Моторы работали с перегрузкой. Нижние ветки хлестали по серо-зеленым крышам кабин. Казалось, стихии вступили в заговор, как бывает в сказках, чтобы сделать лес непроходимым, помешать совершиться преступлению. Как ни ревели, как ни старались грузовики — они не могли сдвинуться с места.

У Морица сдали нервы. Не переставая отчаянно скрести голову, он вылез из кабины и подошел к первой машине, чтобы объяснить шоферу, что надо делать. Велел уложить поверх песка сломанные ветки. Мориц пыхтел и потел: его, простодушно исполнительного, тяготило это трудное и подлое задание, он поймал себя на том, что испытывает странное удовольствие оттого, что столкнулся с непредвиденными трудностями. Его смущало это злобное удовольствие, и оттого он еще сильнее обливался потом.

Нет, до этой поляны добраться решительно невозможно! Ему захотелось развернуться и вместе со всеми детьми вернуться в Краманецк. Взять да и привезти туда детей — в жалком состоянии, но живых!

Ладно, посмотрим. Вообще-то сейчас все старшие офицеры охвачены предотъездной лихорадкой, а командиры готовятся к наступлению. Кому сейчас есть дело до этих измученных детишек? «Да, но они — евреи!» — внушал себе Мориц, опасаясь, как бы его не обвинили в том, что он не исполнил приказа по причинам более личным, чем эта чертова физическая невозможность: нельзя проехать по дороге, нельзя добраться до поляны. Он в самом деле не испытывает ничего, кроме презрения и отвращения к этим неопрятным полицаям, нетерпеливо — скорее бы покончить с делом! — топчущимся на краю вырытой ими ямы. Ждут, наверное, сейчас в тишине — только пение птиц, жужжание насекомых и шепот листьев на березах.

Мориц все еще в нерешительности. Бывают такие мгновения неустойчивого равновесия, когда чаши весов могут склониться и в ту и в другую сторону, достаточно пустяка — вздоха или пылинки, достаточно произнести один-единственный слог и сглотнуть слюну. И в это прозрачное мгновение верные доводы, главные принципы, глубокие убеждения и самые лучшие намерения словно засыпают, заглушенные толстой оболочкой плоти, прячутся в ледяных складках и закоулках мозга.

Мориц замер на месте, стиснутый кольцом деревьев. Только что он споткнулся о корень, подвернул ногу, ушиб колено. Его тело будто расслоилось на волокна. Все то, чем он был, все то, чем он себе казался, расползлось на пугающее множество мелких волокнистых стремлений, они со страшной скоростью ветвились, сплетались, соединялись и разъединялись и в конце концов выдали решение.

— Стой! — неожиданно для себя взревел Мориц. — Выведите всех детей — до поляны дойдем пешком!

Жребий брошен. Где-то там, в толще Морицевой плоти, победу одержали некие дисциплинированные струны. А струны сострадания умолкли навсегда.

Морщась и прихрамывая, он прошел вдоль трех грузовиков, остановленных лесным колдовством — лес не пустил их дальше. Солдаты вывели детей. Люди в военной форме передавали друг другу самых маленьких, сбрасывали младенцев на руки самым крепким из мальчиков. А потом погнали это слабое, покорное стадо по неровной дороге. Шаг, еще шаг. Крики, удары, кто-то падает. Когда в кузовах не остается никого, солдаты берут на руки самых слабых.

По лицу Морица катятся крупные капли пота. Этот лес — кошмарное наваждение, как же далеко его занесло от кельштайнских гор! Он не столько ведет эту больную свору, сколько тащится вместе с ней, оскальзываясь сапогами на песке.

И тут Мориц, шаря глазами среди лучей и теней леса в надежде отыскать наконец выход на поляну, замечает, что к нему приближаются двое детей, мальчик и девочка. Подойдя, они сами вкладывают свои ладошки в его, как делают потерявшиеся, уставшие дети, когда доверчиво и беспомощно отдаются первому попавшемуся навстречу взрослому. Мальчик берет Морица за левую руку. Девочка — за правую. Они цепляются за его кисти, как, должно быть, цеплялись за отцовские, когда шли вместе по дороге где-нибудь неподалеку от Краманецка или отправлялись в лес за хворостом. Они поступают так, как поступают все дети, когда у них совсем не остается сил или когда им снится плохой сон. Если только эта кроткая просьба чуть-чуть побыть отцом не была тайным способом отвести взрослого растерянного человека в какое-то мысленное место, где с незапамятных времен ждет его детство. Ждет целую вечность…

Мориц, потрясенный прикосновением к этим зверушкам, забившимся в пещеры его ладоней, вместо того чтобы оттолкнуть детей, только крепче сжимает их руки. Он идет во главе странной процессии, стараясь не думать ни о том, что сейчас произойдет, ни о том, что уже случилось, стараясь не слышать, как поскрипывает песок под копытами Дьявола и коня Смерти. Могло показаться даже, что малыши немного успокоились, что их короткие шажки, под которые Морицу приходится подлаживаться, стали тверже, словно тепло, исходившее от могучего лейтенанта, пробудило в них непонятное доверие.

И вдруг он видит полицаев с ружьями. Их больше, чем он предполагал. Смуглые, темноволосые, суетливые. Видит и разверстую яму, в которую сбросят трупы. Видит небо над поляной и птиц, спешащих прочь. Проходит еще немного, не отпуская детей, потом, в нескольких метрах от палачей, разжимает руки и очень осторожно подталкивает вперед мальчика и девочку, и в последний раз видит их тоненькие шейки и пушок на затылках.
А потом все происходит очень быстро. Мориц перекидывается несколькими словами с главарем этой шайки, здоровенным парнем с перекрещенными на груди патронташами, увешанным золотыми и костяными побрякушками, и в это время слышит за спиной лязганье затворов: украинцы, ворча, заряжают винтовки. Эти звуки внезапным ливнем обрушиваются на броню, в которую одето его сердце, звонкий влажный стук, предвещающий грозу, которая все унесет с мутным зеленоватым потоком.

«Да как же наш вермахт, — думает Мориц, — может, хотя бы и для самой грязной работы, нанимать этих мерзких предателей?» Ему хочется завыть, стать чудовищно тупым. Он знает, что сейчас от него осталась одна видимость солдата, только на то и годная, чтобы исполнять приказы. Теперь это лишь пустая оболочка, внутри которой затаился съежившийся зверь. Людоед, который в сумерках раздавит детские руки в своих, а потом перемелет челюстями их прекрасные лица.

Мориц, не медля больше, уводит своих людей с поляны.

— Ускоренным шагом марш!

Еще не дойдя до грузовиков, они слышат грохот выстрелов, чуть приглушенный слабым заслоном из берез и сосен. Красное видение на красном фоне — падающие дети. Лес гудит. Солдаты опускают головы.

Каждый увяз в собственном страхе. Каждый солдат погружен в собственное молчание, Мориц пыхтит и потеет, у каждого своя внутренняя война, в свою очередь, затерявшаяся в наводящей ужас беспредельности общей войны.

Вдоль боков Морица свисают непропорционально огромные руки. Куда бы он ни пошел, ему придется везде таскать с собой эти руки. Едва вернувшись в Краманецк, лейтенант в суматохе трогающейся с места армии получит приказ немедленно отправиться на восток.

Никто у него не спрашивает, что стало с еврейскими детьми.


Два дня спустя черные тучи, которые приползли из-за горизонта, с неожиданной силой пролились дождем над первыми боями. Несмотря на потоки воды, танки горят, и дым смешивается с темным небом.

Долгое затишье ожидания сменилось жестокими битвами и грозами. Впервые после летней засухи земля превратилась в густую грязь, поглощающую кровь.

В бою Мориц выплескивает сверхчеловеческую энергию. Тяжелой рукой, той самой непристойной рукой, в которой держал тогда в лесу детскую ладошку, он указывает своим артиллеристам на расположенную всего в каких-то шестистах метрах от них линию, которую немецкие гаубицы должны засыпать снарядами, чтобы преградить путь проклятым Иванам, которые валом валят, расстреливая первые ряды.

— Огонь! Одиночный огонь!

Лейтенант, похоже, успокаивается лишь в разгаре боя. Он интуитивно понимает, как подстегнуть людей. Он двигается легко и свободно. Рядом с насильственной смертью он делается точным, безжалостным и почти красивым. А когда враг подходит слишком близко, Морицу ошеломляющим образом представляется, кажется, будто он наделен дьявольской неуязвимостью. Его черный пистолет плюется свинцом сквозь дождевые струи.

— Огонь! — ревет Мориц.

Такая резня необходима для того, чтобы армия могла двигаться вперед. И в конце концов наступление отбито.

Идут дни, похожие на ночи. А ночи — бессонные. Иногда солдатам начинает казаться, что проклятые Иваны, окопавшиеся здесь, нарочно пропускают все дальше немецкие войска, заманивают вермахт в полные ловушек края, где почва делается болотистой, пружинящей. Реки внезапно выходят из берегов. Танки, люди, кони, орудия быстро начинают вязнуть в трясине. А за осенними проливными дождями надвигается ранняя и долгая зима. Извечная русская история!

А до Москвы еще километров семьсот или восемьсот… Нескольких жмущихся одна к другой жалких избенок достаточно, чтобы создать иллюзию, можно поверить, что куда-то пришли, но в конце концов понимаешь, что позади тебя и вокруг тебя — пустота.

Когда танки с грохотом и пламенем устремляются вперед, всегда кажется, что наконец-то начинается решающее сражение: об этом судишь по количеству врагов, ярости их отчаянных атак и появлению всех этих бункеров, вырастающих за одну ночь подобно ядовитым грибам. А потом осознаешь, что это всего-навсего очередная мелкая стычка, и русская земля способна поглотить, как червей, сотни стальных гусениц.


После того как возобновилось наступление, после душных вечеров в Краманецке, после того как увезли детей, два друга, Лафонтен и Мориц, вместе уже не бывали. Они были не очень далеко друг от друга, но каждый занимался своим делом. Мориц сражался, Лафонтен заботился о телах после сражений.

Из-за боевой тревоги солдаты даже на ночь не снимали промокшую форму. Ноги пухли в полных воды сапогах. Веки были изъедены комарами, кишки опустошены дизентерией.

Лафонтен в своем полевом лазарете, который каждый раз устраивал заново по мере того, как армия продвигалась вперед, не успевал справляться с пневмониями и лихорадками.

Победные сводки следовали одна за другой, но смутное предчувствие катастрофы его не покидало. Войска продвигались без боев. По вечерам, после десяти, все собирались вокруг радиоприемника, который унтер-офицеры выставляли перед своей палаткой, и пели «Лили Марлен».

Через несколько недель задул ледяной ветер. Первые рассветы в инее. Первые замерзшие лужи и, наконец, первый снег. Поначалу снег радовал, настоящее блаженство, белые бабочки былых весен сыпались с прежнего неба, садились на тела. Но снег не переставал идти, его становилось слишком много. Хлопья отяжелели, валили густо и неумолимо. До тех пор пока снег не иссяк и все вокруг не сковала белизна.

Лафонтен и Мориц, каждый на своем месте, сожалели о том, что зимняя форма вермахта так долго добирается до фронта, в то время как у Иванов все в полном порядке. Когда Лафонтен на собранном из подручных материалов операционном столе разрезал на раненом мундир, потом приходилось еще раздирать толстый слой газет, которыми бедолага обмотал торс. Иногда врач находил даже прилипшие к груди исписанные листки — письма от женщины. У каждого свой дневник-амулет, у каждого свой талисман.

Зима была страшная. Минус тридцать. Продвижение снова остановилось. Линия Сталина — словно огромная стена, на которую с разбега натолкнулась немецкая армия. Несмотря на изматывающие прорывы обороны противника и ложные победы, каждый раз приходилось отступать и, теряя последние силы, топтаться на месте.


Боевой дух немцев не выдержал столкновения с легендарными просторами, он ослабевал неуклонно и сверху донизу. Слишком много потерь! И слишком большое расстояние еще оставалось пройти.

Иногда Мориц ронял отяжелевшие, занемевшие руки. Обойма пуста, память переполнена. Так действует война на славного парня. Мориц патетически мечтает выплеснуть пустоту. А Лафонтен мечтает о том, чтобы истрепаться до дыр, довести себя до полного уничтожения, зашивая, прижигая, ампутируя, спасая во что бы то ни стало остаток жизни.

Однажды ночью, в старом доме с закопченными окнами, заваленном обломками и трупами, несгибаемый Лафонтен в белом халате внезапно бросил оперировать. Его уже который день трясло, пальцы дрожали все сильнее.

Предоставив ассистентам продолжать, он уходит по длинному пустому коридору. У него как-то странно кружится голова, он держится за стены, из-под пальцев осыпается штукатурка, за спиной слышен шум страданий и агоний. Наугад толкнув одну из дверей, он видит ряд писсуаров и ряд грязных, вонючих унитазов. Дверь со скрипом затворяется за ним. На него накатывает тошнота, он сгибается пополам, вот он уже стоит в одиночестве на коленях перед белой эмалированной чашей, разинув рот над дырой, забитой давним, совершенно смерзшимся русским дерьмом.

Его выворачивает наизнанку, он не перестает извергать черную, горькую, смрадную массу, сам себя выблевывает в муках, потом наконец успокаивается, замирает и больше не двигается.

Стоя в этой молитвенной позе — склонив голову, до боли упираясь руками, он — словно его мозг охвачен вместе с жаром и подлинно русским «идиотизмом» — замечает, что поднятое деревянное сиденье, разъеденное мочой, стоит у него над головой странным ореолом, смехотворным нимбом. В висках у него стучит. Лафонтен в образе русского Идиота! В этом мерзейшем закоулке разрушенного города на него снисходит нелепое озарение. Ему представляется, что он станет кем-то вроде святого. Идиот и святой новых времен! Потом его снова рвет, он цепляется за унитаз, потом медленно встает над обледенелым дерьмом обледеневшего мира и идет длинным темным коридором в операционную, где он еще нужен.


Начиная с этого места, для того чтобы описать продолжение и конец русской войны, понадобились бы грязные, холодные слова. Для того чтобы описать выстрелы, черную кровь, вмятые в снег тела, атаки, панический страх, — когда страшно до того, что кишки крутит, выколотые глаза, провалы ртов с выбитыми зубами, черный дым, от которого рвет, обезображенных мертвецов вперемешку с искореженным, обгоревшим металлом, невозможность дышать, оторванные конечности, и снова кровь, ножевые раны и перерезанное горло часового.

В этой свалке мы едва не потеряли доктора Лафонтена и лейтенанта Морица. Первый упорно спасает жизни, второй идет навстречу опасности и никак не может погибнуть в бою. Они, конечно, не в Сталинграде, но на долю каждого выпал не один мелкий мерзкий Сталинградик. Их не убили. Их не взяли в плен.

Получив тяжелые ранения, они окажутся в числе офицеров, эвакуированных с фронта последними перед полным разгромом, безоговорочной капитуляцией. Долгое время пробывшие без сознания, но чудесным образом вновь соединенные друзья вытерпят еще немало мук и проведут долгие месяцы сначала во временных лагерях и полевых лазаретах в Польше, потом в госпитале военного лагеря в Берлине под непрекращающимися бомбежками.

И когда-нибудь, после долгих странствий по разоренной Германии, они доберутся до Кельштайна, где их, конечно, уже никто не ждет. И ни тот ни другой больше никогда не почувствует, что «вернулся домой».


МЕДЛЕННОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ (Германия — Франция, лето 1963 года)

Мои последние дни в Кельштайне плывут и тают в неопределенном, вялом беспокойстве. Я прекрасно вижу, что Клара старается не оставаться со мной наедине. Не уверен, что мне хочется снова оказаться в ее обществе, но бешусь, видя ее с другими. Словом, я опять втиснулся в жесткие рамки тревоги и стараюсь себя убедить, что Клара, окажись она в хижине во время грозы с другим парнем, вела бы себя точно так же. Да вот хотя бы с этим верзилой, который ржет, а не смеется! Или с толстым коротышкой, у которого щеки багровеют, стоит ему отхлебнуть пива! Или, само собой, с Томасом! Стискиваю зубы и снова до изнеможения рисую перекрученные фигуры, а потом узловатое дерево, на котором вызревают наполненные слезами и мухами глаза.

И вот, когда я накануне моего отъезда слоняюсь по главной улице Кельштайна, Клара кладет мне руку на плечо и с обезоруживающей непосредственностью подставляет щеку. Она не случайно оказалась у меня на пути, опять ее ведьминские штучки! Мы идем рядом. Я молчу.

— Ну вот, Поль, скоро ты вернешься в свою страну! Здесь ты был временно. Знаешь, может быть, мы когда-нибудь еще увидимся, потому что я хочу поехать во Францию, в Париж. Мне этого очень хочется. Я тебе напишу.

Моя ярость без остатка растворяется в нахлынувшей волне нежности, но я чувствую, что Клара собирается сказать мне что-то еще.

— Знаешь, Поль, я не останусь жить в Кельштайне! Я не могу здесь жить. И даже в Германии! Я тоже здесь как будто «проездом». Конечно, я не чувствую себя чужой, но я не могу быть… как же это называется? Ах, да: верной! Я не могу быть верной тому, что имеет значение для местных. Верной тому, что важно для немцев.

Клара остановилась. По-детски серьезно наморщила лоб.

— Ты не можешь понять, Поль, но я такая: «неверная». (Она выговаривает немецкое слово, подчеркнуто, почти агрессивно раскатывая «p».) Die Treue, верность, здесь это очень прочно. Верность не только людям, но и всему «немецкому», немецкому духу. Должно быть, именно этого нравственного качества немцы особенно строго от себя требуют. А меня эта верность пугает.

Клара почти разгневана:

— Я не могу, Поль, не могу! Если я рассказала тебе эту историю про Морица и его детей, про моего отца с его букетами роз, то только потому, что говорила по-французски. Понимаешь? По-немецки я бы не смогла. Но мне еще надо узнать некоторые вещи, о которых мой отец говорил, когда мы зимой вместе ходили к больным…

Кажется, она вот-вот расплачется. Я почувствовал бы себя глупо, если бы сказал, что прекрасно ее понимаю. Но вместо того чтобы разрыдаться, Клара заливается смехом, чистым и сильным, как вода, бегущая по уступам, и, чуть наклонив голову, обольстительно и несерьезно заявляет:

— Да и вы, французы, говорят, верностью не отличаетесь! Так ведь, Поль? И не только по отношению к женщинам. Для вас неверность — не проблема.

Я приготовился вяло возразить, сказать ей: «Ты, Клара Лафонтен, стало быть, тоже немного француженка!» — но она уже отстранилась, повернулась ко мне спиной и волшебным образом исчезла под липами.

Пришло время прощаться. Мне надо завтра рано-рано сесть в автобус, который доставит меня в Мюнхен, потом разные поезда повезут в сторону границы, в Мец, а оттуда — в Париж.

Томас — сонный, встрепанный, с помятым после вчерашней гулянки лицом — захотел проводить меня до пустынной площади. Открываются двери трактира. Парень в зеленом переднике подметает террасу. Трепещут листья лип. Наконец в розоватом рассветном тумане показывается автобус с зажженными фарами. Я засовываю свои чемоданы в багажное отделение и собираюсь лезть в автобус.

Не очень-то все у нас с Томасом шло гладко. Отношения складывались трудно. Но, как ни странно, теперь, когда я расстаюсь с этим жизнерадостным и энергичным парнем — какие-то таинственные его стороны от меня, несомненно, ускользнули, — я испытываю прилив дружеских чувств, догадываясь, что больше никогда его не увижу.

К величайшему моему удивлению, он вытаскивает из кармана складной нож с узорной ручкой и протягивает мне, стараясь отчетливо выговорить по-французски слово «souvenir». И тогда я без раздумий отдаю ему свой последний альбом, тот, в котором рисовал деревья со странными глазами, и Томас вежливо притворяется, будто оценил этот жест.

Мотор автобуса тихонько урчит в сонном городе. Пассажиры торопятся и безрадостно поглядывают на водителя, который курит трубку, устроившись на своем месте. Высунув руку в открытое окно, выбивает чашечку о зеркальце. Свежий ветерок уносит золу.

Усевшись прямо за спиной у шофера и глядя, как Томас, пятясь через площадь, машет мне рукой, я внезапно замечаю, что рядом со мной в проходе стоит чуть запыхавшаяся Клара. Она целует меня в лоб и глаза, протягивает конверт и поспешно выскакивает. Мотор ревет, автобус трогается.

Кручу головой во все стороны, но Клары нигде не видно, а за стеклами проплывают фрески, церкви с куполами, потом домики, заболоченные берега реки, лес на склонах, отходящие от дороги тропинки.

Держа в левой руке загадочный конверт, в правой — подаренный Томасом нож, я как можно дольше оттягиваю минуту, когда вскрою первым второй и прочту, наконец, Кларино послание.

Через некоторое время мой поезд медленно-медленно покидает Мюнхен. Пасмурно. Высоко в небе плывут тяжелые тучи, похожие на безмолвную гусиную стаю или табун призрачных коней. Ветер гонит по перрону газетные листы — ветхие татуированные крылья, сброшенные ангелами перед тем, как отправиться в последний путь. Прижавшись лбом к стеклу, я смотрю, как рвется в клочья, бесконечно долго расползается на нити материя города.

Кажется, что локомотив мучительно отыскивает выход среди новеньких построек и груд обломков. Мюнхен в этом году еще пахнет войной, несмотря на лишенных памяти траву и полевые цветы. Вдоль железной дороги нелепо торчат вылинявшие от дождей фасады с оспинами от выстрелов и обуглившимися дырами на месте окон. Я не могу оторвать взгляда от этих следов войны.

Едва проклюнувшийся мир, возбужденный мир старается установить в хаосе нарядные границы. Яркие изгороди, современные перегородки, стены, оклеенные афишами, легкие металлические барьеры — все это для того, чтобы развалины не смешивались с новостройками. Но там, за выкрашенными в красный, желтый, белый цвета заборами тянутся неровные линии обрушившихся зданий и ямы, заполненные темной водой. На том, что разрушено, буйно растет серая шерстка, пыльный плющ, какие-то лохмотья цепляются за колючки на кустах, а современные, гладкие и блестящие здания выглядят слегка неуместными, неприличными.

Еще немного — и поезд уже катит через невнятные поля, пересеченные косыми дрожащими струйками предосеннего дождя. А потом у меня в глазах все затуманивается. Я так еще и не распечатал Кларин конверт. В Мюнхене на вокзале было слишком много народа, а мне надо было среди этого столпотворения разобраться в направлениях, часах и минутах, номерах поездов, путей и платформ. Я весь взмок, и мне не терпелось вырваться из Германии.

Немного успокоившись и отдавшись наконец покачиванию вагона и глухому перестуку колес, я, не обращая ни малейшего внимания на теплое и шумное присутствие пассажиров в купе, вытаскиваю конверт из кармана и ставлю его вертикально, прислонив к мокрому пейзажу. Сжав в руке подаренный Томасом нож, выжидаю еще несколько минут, а потом, вытащив новенькое лезвие, разрезаю бумагу.

Из конверта выпадает очень странная фотография — загубленный негатив, плохая печать. Разочарование мое беспредельно. Зачем Клара в последнюю минуту принесла мне то, что и картинкой-то не назовешь? Черная блестящая поверхность усеяна белыми крапинками. Нечеткие темные формы испещрены мелкими серыми точками и черточками. Я разозлился: сейчас разорву ее в клочья!

Поднял глаза: мутный пейзаж за пыльным стеклом, по которому ползут капли дождя. У меня в руках Кларина фотография, похожая на ночь, усыпанную кремообразными звездами, — тьма, полная комет и снега.

И одновременно с этим я чувствую, как Германия глянцевой бумагой выскальзывает из-под меня, уходит, исчезает, размолотая сталью колес и рельсов.

Уезжаю, уезжаю! Поезд уже набрал скорость, когда внезапно, после долгого и горестного созерцания бессмысленного снимка, на меня снизошло откровение! Я увидел! Я узнал! Фотография была сделана на берегу Черного озера! Ну, конечно, там — это его берега, его вода, его отражения. И одновременно с этим я понимаю, что пейзаж был снят через очень плотную сетку воды, разметанную ветром. Да, ни малейшего сомнения: даже камыш видно, даже тину, а на самом дальнем плане — черная полоса елей и маленький кусочек нашей хижины с ее крышей из коры! Все здесь, черным по белому. И еще я совершенно уверен в том, что эти белесые черточки, эти брызги, эти обманчиво лишние пятнышки — струя родниковой воды, позади которой Кларе захотелось поместить свой фотоаппарат.

Сердце у меня колотится. Уныние сменилось тревожным и благодарным подъемом. Я распрямляюсь. Пассажиры в моем купе читают, покашливая и что-то жуя. И я, вцепившись в снимок, словно в волшебный камень-талисман, надпись на котором мне удалось расшифровать, улыбаюсь никому. Поезд разгоняется еще сильнее, и я, против всех ожиданий, блаженно ощущаю, как затягивает меня продолжение моей истории, просторное и пленительное будущее.

И еще я чувствую отчаянное желание рисовать, да, вытащить блокнот, карандаши, ластик, чиркать и тереть черным грифелем до тех пор, пока не проступят формы. А когда-нибудь, может, и писать красками. Цвет, плотная материя — почему бы и нет? Руки чешутся. Я счастлив. Предчувствую удовольствие от того, что буду выдумывать все новые и новые формы… Но сижу без движения. Подождать, удержать… Я открываю доступ потоку воображения, даю мыслям возможность влиться в мед мгновения. Я прекрасно знаю, что зло существует. Я знаю, какая мерзость скрывается в любом пейзаже и какие ужасы и печали нас подстерегают впереди. Я неизменно чувствую все ту же смутную угрозу, давние загадки еще выплывут нежданно на поверхность, но сейчас, в этом унылом купе, мной овладевает мощный восторг. Яростная, горячая молодость, на которую я вскакиваю без седла. Стремительный порыв. Грядущее.

Я резко вскакиваю и, топча сброшенные ботинки, задевая чьи-то колени, протискиваюсь в коридор. Я сунул Кларину фотографию в карман, слегка помяв ее, но пока оттягиваю минуту, когда изорву ее на мелкие клочки и спущу в унитаз, хотя уже представляю себе, как клокочущая в глубине пустота втянет их, а потом выплюнет и разбросает по балласту. Последние брызги Черного озера!

Стою один в коридоре, облокотившись о медный поручень, и не могу отогнать от себя мысли о Кларе, о ее детстве, о том, что ее ждет. Понятия не имею, увижу ли когда-нибудь снова эту странную девушку, но знаю, что она, вместе с ее фотоаппаратом, ее выходками, ее появлениями и исчезновениями, ее желанием уехать, ее зорким взглядом, ее родинкой под глазом и ее ошеломляющей независимостью, уже движется по пути, который не может время от времени не пересекать мой собственный.

Мне кажется, в грохоте встречных поездов я все еще слышу ее незабываемый приглушенный голос, она говорит как бы мимоходом: «Знаешь, Поль, к двенадцати годам я уже много раз видела, как рождаются и умирают…»

В этом поезде, мчащемся на запад, к моему личному маленькому будущему, я пока располагаю лишь несколькими видениями этого детства. Я почти ничего не знаю о Германии, а доктора Лафонтена и его жену Магду в Кельштайне видел лишь мельком, но все же их судьба меня волнует.

Когда-нибудь я попытаюсь вообразить целые глыбы прошлого, темные глыбы с режущими краями, глыбы, плывущие во Времени. Это надолго.


Подъезжая к Парижу, я испытываю тягостное чувство, мне кажется, будто я уехал отсюда только вчера, будто никогда и не уезжал. Все мои немецкие впечатления внезапно съежились. Воспоминания про запас. Едва теплящиеся ощущения.

Мама встречает меня на Восточном вокзале, ждет на краю перрона. Я заметил ее, прямо стоящую в светлом платье, за несколько секунд до того, как сама она различила меня в толпе путешественников, которая устремилась ей навстречу, обтекла ее и прошла мимо.

Она подняла голову от толстой книги, которой зачиталась, дожидаясь меня, заложила страницу пальцем. Как всегда, пришла заранее, вечно ее беспокойство подгоняет.

Мы целуемся и крепко прижимаемся друг к другу, как и положено после первой разлуки. Она касается ладонью моего лица, трогает щеку, поглаживает затылок, утыкается носом мне в шею, словно убеждая себя в том, что это по-прежнему ее милый мальчик, ее сын, которого она способна узнать из тысячи, надо только до него дотронуться, может быть, принюхаться к нему. Материнский ритуал, смутно животное проявление. Она улыбается мне, слегка успокоившись при виде этого возвратившегося из Германии парня, не совсем совпадающего с тем более давним, более нежным обликом, какой хранился у нее в памяти.

Я понимаю, что она скучала по мне больше, чем я по ней. Когда-нибудь я узнаю, что так и должно быть. Мне немного неловко вновь оказаться на месте осиротевшего сына, мальчика, лишившегося отца, в городе, где мы чувствуем себя лишь проездом, я стал кем-то другим — там, на другой территории, не имеющей точного географического обозначения.

Мы разговариваем так, словно нам надо много-много друг другу рассказать. Заканчивается долгое лето.

Пьер Пежю. Смех людоедаПьер Пежю. Смех людоеда